Я смотрел на долину, где, я знал, жили другие люди, где угадывал чудо тел и взглядов. Как описать тебе эту распыленную субстанцию, этот тяжеловесный свет, погрузивший в голубоватый сон долину? Как я тебе уже сказал, было жарко; ветер, свежий, как шелк, опьянял, под его действием перед моим мысленным взором проходили все лета прошлых дней, те, когда и я был ребенком, перебиравшим гравий под кустами гортензий в байоннском саду; те, когда я был молодым человеком, у которого в горле пересыхало от любви, совершенно, телом и душой, погруженным в приключение (я вкладываю в это слово страшную серьезность). В глубине моей комнаты тихо играл квартет. […] Я не знаю, могут ли живые – я имею в виду здоровых, поскольку сам я полуживой – настолько чувствовать жизнь, обнаженную, трепещущую, если хочешь, когда не надо ни действия, ни любви, чтобы заставить ее проявиться, обозначиться. Кресло, окно, долина, музыка – и вот оно счастье, жизнь входит в меня отовсюду, хотя я даже не пошевельнулся: мне было достаточно моих неподвижных чувств. И кажется, что, вынужденные прятаться из-за болезни, мои чувства меньше отпугивали жизнь, и она приходила к ним доверчиво, со своей рутиной, помпой, сокровенной красотой ее сути, возможно, невидимой тем, кто не настолько хрупок, кто сильнее, кто пытается ее схватить[309]
.Компенсацией за затворничество и разлуку становится более острое осознание, придаваемое ими вещам, и это может служить утешением, отрадой, предполагая своего рода согласие с жизнью.