Стась сразу приметил, что не всегда заносчивость равнялась способностям и могла служить их признаком; примерно половина самых чванливых, вроде Базилевича, обладали весьма посредственными дарованиями, но не желали это признать, убеждая самих себя и окружающих, что таят в своей душе гений, который вот-вот засияет. Были там и умники, которых природа щедро наделяет памятью, сметливостью, понятливостью, легкостью усвоения и присвоения чужого, первые ученики, что, нахватав медалей, набрав венков, выходят в свет, не умея свои познания применить к делу. Заученное остается у них на всю жизнь вместе со студенческой самоуверенностью и чванством — но не больше. Рядом с ними встречались характеры менее заурядные — юноши робкие, с виду рассеянные, обладавшие неважной памятью, учившиеся с трудом, вечно уносившиеся мыслью куда-то вдаль от места, где ей надлежало быть, насилу справлявшиеся с экзаменами, но впоследствии, освободившись от педагогических пут и научных формул, они, выйдя в жизнь, одним мановением затмевают былые светочи, которым на студенческой скамье, казалось, были едва по пояс.
К этой-то категории принадлежал Станислав, не веривший в свои силы, робкий, лишь минутами способный к лихорадочной храбрости, а все остальное время позволявший собою верховодить любому кто захочет. Базилевич, который меньше его знал и умел, но ухитрялся ловко пользоваться своим багажом и даже щеголять им, брал верх над Станиславом и многими другими, а с теми, кого не мог одолеть, так дерзко вступал в бой, так едко их высмеивал, так издевался, так охаивал, что в конце концов победа оставалась за ним.
Все сокурсники Шарского уже мечтали о сочинительстве и в свободные часы пробовали свои силы, пытались творить.
Базилевич ухватился за модную тогда форму сонета, толковал Петрарку, а также писал песенки и декламировал их настолько искусно, что обезоруживал критиков, — слушая его, можно было лишь хохотать до упаду, но никак не обсуждать его стихи.
Станислав же, ни много ни мало, начал сразу трагедию, поэму, роман и исторический труд. Его плодовитый ум мечтал о великих творениях, которые он мысленно видел уже готовыми и полными совершенств, каких они, вероятно, никогда бы не достигли даже при долгой и кропотливой работе. Обольщенный тем, что являвшиеся в минуты вдохновения образы были прекрасными, вернее, могли стать прекрасными, Станислав бросался писать, но, когда на первом же листе бумаги, исчерканном неумелою рукой, появлялось лишь бледное отражение той великолепной картины, руки у него бессильно опускались.
Он принимался за что-нибудь другое, повторялось то же самое. Он еще не знал, что само вдохновение, уносящее в заоблачную высь, удаляющее от будничной трудовой нивы, это едва ли не помеха поэту-художнику, который должен усердным трудом воссоздавать образ, взлелеянный в его душе. Он не знал, что вдохновению надо сперва дать выкристаллизоваться в твоем уме, и лишь когда оно обретет форму, отливать в ней бронзовую статую, — о, многого еще не знал он и ежеминутно отчаивался от неудач, пытаясь свой дивный, обольстительный замысел сразу же воплотить столь же цельным, могучим, ярким, красочным, каким был нетленный его прообраз.
О да, одно дело мысленно созерцать небесные картины, отражающиеся в твоей душе, и другое, совсем другое, — лепить из глины и грязи! Один лишь бог, взглянув на свое творение, мог сказать, что это хорошо, а художник… Ах, художник станет рукоплескать своему созданию, разве когда его дух, чувства и воображение придут в упадок, когда он переживет самого себя!
Те, кому неизвестен прообраз, у кого перед глазами лишь бледная копия, будут считать ее шедевром, но сам творец, не позабывший свою прекрасную мечту, должен с сожалением взирать на тень идеала, испытывая гневное желание уничтожить создание рук своих.
Базилевич, тот работал иначе: мысль его и воображение были ленивы, перед ним никогда не возникал цельный, завершенный образ; блеснет ему что-то вдали, и он, лишь принявшись за исполнение замысла, начинал искать и случайно находил какие-то красоты; доставались они ему с трудом, он их принаряжал, причесывал, приглаживал, уснащал побрякушками, а затем, глядя на созданное им дитя случая и удачи, таял от огромной нежности к этой пестрой мозаике и любовался ею как самым дорогим своим чадом.
И не пытайся к нему подойти с откровенной критикой, он на нее отвечал смехом, издевками, даже возмущением и гневом. Его поделки казались ему бесспорными шедеврами, и, когда он их читал вслух, любой кощунственный шумок повергал его в безумную ярость. Однако им далеко было до совершенства, даже до посредственности, они были топорны, в этих сколоченных с большим усилием фразах ощущался тяжкий труд, они должны были звенеть, шуметь, греметь и оглушать, чтобы скрыть ничтожество того, что в них содержалось. Форма у него походила на дешевые конфеты, которые продают в пестрых бумажках и в которых больше краски, обертки, пестроты и примесей, чем сахару и вкуса.