И снова еще более дружное и могучее:
Так, с песней, стройно и шумно и въехали на паром, где было уже много казаков, которые не то со злобой и завистью, не то с затаенным почтением смотрели на Столяровых, над головами которых в такт песне то поднимались, то опускалась крючковатая рука Никиты, вооруженная крепкой таволжаною нагайкою.
Вдруг Никита, увидев в углу парома прятавшегося за других киргиза, крикнул, прерывая песню:
– Джауканка! Ты чего, собака, прячешься? – И Никита с высоко поднятой нагайкой, пиная Буланого, поехал прямо на киргиза. – Ах ты, собачья голова!.. Иди сюда!
Черный и сухой киргиз Джаука, в старом бешмете, с открытой бронзовой грудью, трусливо сдернул с давно не бритой головы островерхий малахай и покорно пошел к Никите… Он защищал рукой голову и, подходя ближе, ломаным русским языком молил:
– Эй, Микит Гаврилиш!.. Божялста. Криста ради…
За Джаукой тянулась иссушенная и черная, точно провяленная, киргизка и, скаля белые зубы, заискивающе улыбалась Никите, кланялась, тянулась рукой к нагайке, чтобы отвлечь удар от мужа и лепетала вслед за ним:
– Микит Гаврилиш!.. Криста ради… Божялста…
Но Никита уже стиснул зубы, прикусил щетинистый табачный ус и кричал:
– Ах ты собака! Я долго буду за тобою ждать, а?
И засвистевшая нагайка опустилась на голову Джауки, на голое плечо, на сморщенное, искривленное мольбой и болью черное лицо… Ударил киргизку, свалил с нее белую, прокопченную дымом юрты, головную повязку.
На старой изъезженной арбе киргиза среди лохмотьев зашевелились черные, точно обуглившиеся головы ребят… Они запищали и стали прятаться в продырявленной кошме.
А сыновья Никиты стояли поодаль, ухмылялись и какому-то соседу сообщали:
– Который год, собака, тянет долг… Теперь уж процентами пять стогов наперло… Как страда придет – он в степь. Ишь, лыжи направил…
Кончив бить киргиза, Никита сплюнул и, запыхавшись, похвалился:
– Я их, собак, не так бывало чистил. В аул приедешь сам-друг с нагайкой, перещелкаешь всех до одного, и ни один пикнуть не смеет!.. – и старик волчьим взглядом снова возбурил на киргиза. – Я те, песья голова, погоди, вот отдохну!.. Я те шкуру-то спущу!
Джаука сидел на своей арбе, размазывал на голове рукою кровь и плакал… Ребятишки, как зверьки, молчали, сверкали черными глазами из-под кошмы, а киргизка толстым голосом причитала, утешая мужа:
– Ой-бой, Кудай-яй!.. Ой, ай-Налаин!..[8]
Всадники все прибывали, и поместительный паром стал тесен, покачивался на воде и загрузал. От говора, смеха и ругательств на нем был шум, в котором быстро затерялось горе Джауки и злость Никиты. Иртыш плескался у бортов парома, сверкая серебром и золотом прозрачных струй, и синел холодной голубью. Мимо парома к берегу плыл старик казак на старом маленьком челноке, в котором прыгали мелкие окуни и чебаки. С парома кто-то крикнул ему:
– Ладно, каких ты осетров поймал!
Старик в ответ прошамкал:
– Куды деваешься, не прежняя пора…
– Н-да… Прежде на эких-то и не глядели… – вмешался в разговор Никита. – Бывало, кинешь тонь – пол-лодки язей да стерлядей… И невод-от плели такой, что экуя-то мелюзга вся скрозь слободно просевалась.
Никита был еще суров и говорил с оттенком какого-то укора, но в сторону побитого киргиза не глядел.
Паром отчалил, и медленно стали кружиться три лошади, ворочая колеса-греби… Они поскрипывали, паромщик помахивал бичом, погоняя лошадей… Все всадники на время смолкли, затаив невольный страх перед бурной и черной глубиною Иртыша.
Никита неторопливо закурил трубку, и в степенной тишине раздался его суровый бас: