Все как-то устраивались в этой системе: женщины вязали и снимали выкройки из журналов на казенную кальку, один младший научный сотрудник разрисовывал цветными карандашами картинки в книжках для своего сына, лаборантки квасили выдаваемое за вредность молоко и делали творог. Но читать художественную литературу было не принято и осуждалось не только начальством.
Паровиков, которого все называли “шеф”, непосредственный начальник моего младшего инженера, можно подумать, за всю жизнь не прочел ни одной книги. Он был из тех наиболее активных институтских деятелей, кто для продвижения по службе влез в партию, преодолев ограничения, существовавшие при приеме в КПСС интеллигенции. Хотя, как видел наш разумник, никакой интеллигенции в партячейках “ящика” не водилось…
Герою моего повествования удалось безгласно отвоевать себе угол и умело отгородиться чертежными досками, но от беспрерывного человеческого гула с женскими взвизгиваниями он не мог изолироваться и, случалось, заклеивал уши хлебным мякишем…
Он понимал, что бессмысленное принудительное безделье, сменяющееся гонкой, вкупе с бытовыми трудностями и нехваткой самого необходимого обессиливало и растлевало людей. Его окружали среднестатистические типы, не терпящие ничего непохожего на них самих. А ему их лица казались почти одинаковыми: склонностью к ранним морщинам, ноздреватой пористой кожей, всегдашним выражением настороженности.
Его угнетала бесцветная, полная газетных оборотов речь сослуживцев, этот жаргон посредственности. Метафора или преувеличение тут были невозможны, иностранные слова характерно перевирались, точно язык с трудом ворочался в мясной тесноте зева. Остроты черпались из телевизионных шуток, из реплик Райкина и повторялись так часто, что вызывали у нормального человека отвращение. “Как вы себя ощущаете?” — слышалось отовсюду, после того как знаменитый актер показывался с очередным спектаклем на телеэкране. “Слушай, Люлек,” — приговаривали перед каждой фразой. “Вощще”, — цитировали все к месту и не к месту. Анекдоты рассказывали либо в женском, либо в мужском кругу, часто — в уборной. Они были грязны и примитивны, но матерные слова произносились вполголоса. Слово “халтура” обозначало здесь не плохо выполненную работу, а полузаконный (“левый”) приработок.
Смеху и хохоту сослуживцев присущи были звуки неживой природы: бульканье, металлический писк, треск, какой бывает при шлепках по фанере. Человек весь на виду, когда смеется. Слишком широко раскрытый рот, трубное горловое выдыхание или беззвучная тряска, когда колышется живот, — все раздражало моего мизантропа, но и вызывало странный болезненный интерес.
10
Он не привык, чтоб его как-то любили. Выросший в скудном месте, в нищете, без отца, с ежедневными истериками измученной матери: “На что жить?”, он и не ждал от этого мира сочувствия, да и сам не собирался жертвовать ради кого-то своими силами. Его порой мучила совесть, что и мать свою он не любит. С трудом скрывая раздражение, он старался промолчать и не поддерживал скандала, когда она, например, упрекала его, что вот, мол, истратил всю стипендию на пластинки, а есть нечего. Он никогда не думал о еде и не хотел есть.
Он не видел врожденного благообразия матери и воспринимал ее существование рядом с собой как неизбежную данность. Ну вот, мечется такое существо, ругается. А когда у нее однажды нарывал палец и боль была невыносима, он сказал жестко: “Ты можешь не стонать?” Обреченный жить с матерью в одиннадцатиметровой комнате коммунального дома, он считал, что она не должна вмешиваться в его жизнь, и не выносил поучений.
И материнскую судьбу с клеймом дочери врага народа и жены врага народа он не хотел впускать в свою душу. Он не считал такие чувства эгоизмом, потому что к себе был еще более равнодушен, чем к остальному человечеству.
Он научился такому равнодушию давно, впервые осознав необходимость без жалоб терпеть боль еще в детстве. Он помнил, как его били малыши чуть ли не всем детским садом, жестоко. Так, что повредили носовую перегородку, и, дожив до поры, когда стали проявляться вторичные мужские признаки, он замечал, что возле искривленной ноздри, которая после той драки почти не дышала, щетина хуже растет, чем на другой стороне лица. Две-три дружеских связи за целую жизнь держались на добровольном его подчинении людям, которых безоговорочно он признавал выше себя: учителя в студии живописи, иногда приглашавшего его к себе в холостяцкое жилье посмотреть альбомы с репродукциями, а позднее, в болезни, просившего приносить из аптеки лекарства, да сверстников, которым он невысказанно завидовал ( у них были отцы!), тех, в ком угадывал он умственное превосходство над остальными одноклассниками.
Вообще же он не хотел ни с кем контакта и от неинтереса к ровесникам, и от нежелания возмутить своим прикосновением чей-то мир, чужой ему не волею людей, а объективно, по некоему закону.