…Поздним вечером, — в ожидании последнего, ночного автобуса я сижу в номере гостиницы, перед открытым окном, и, отмахиваясь от крутящейся в потоке света мошкары, пишу:
Вот и снова я пишу Вам из районного городка Загорово. Несмотря на поздний час, в открытое окно тянет не прохладой, а жаркой сушью; неподвижно висят темные листья тополя, подсвеченные с улицы фонарем и отсюда, изнутри, — приглушенным светом настольной лампы. Изредка, устав от оцепенения, они слабо и коротко шелестят, — сами по себе, недоумевая и терпеливо надеясь, ну если уж не дождь, так хотя бы какой-никакой ветер тряхнул их сквозящей струей, выдул бы из ветвей застойную духоту… Под вощеным колпаком абажура резвятся, мельтешат мотыльки, мошкара, упрямо тычась в горячее стекло лампочки; смотрю на их бессмысленный шабаш, и невольно приходит банальное — от многократного пользования — сравнение: не так ли и мы, люди, крутимся в своей повседневности, бездумно и безбоязненно суемся, лезем в любой, большой и малый огонь?
Столь элегическое начало вовсе не означает, что я пребываю в тихом душевном спокойствии и пишу от скуки. Нет, — наоборот: и рассеянный взор мой, попеременно устремленный то на мошкару, танцующую под абажуром, то на темные неподвижные листья за окном, — не что иное, как непроизвольное движение, помогающее собрать, уложить в четкую мысль все то, что меня сейчас наполняет и волнует. Более того, хочу обратиться к Вам с просьбой, возможно — несколько необычной. Наш быстрый век приучил нас быстро, скоропалительно и читать, да еще в самой, казалось бы, неподходящей обстановке. То, что вроде бы требует сосредоточения, уединения и тишины, мы наловчились делать — галопом проносясь по страницам, — в вагоне метро, успевая при этом бдительно следить за остановками, в тесноте громыхающего трамвая, повиснув на ременном поручне, и даже — на ходу, подталкивая перед собой коляску с дочкой или внучкой. Причем делаются попытки обучать еще более прогрессивному способу — скорочтению… Так вот, убедительно прошу: если эти строчки попадутся Вам на глаза примерно в таких «трамвайных» условиях, не читайте их, пожалуйста, отложите до более удобных, пусть и редких минут. Прошу совершенно всерьез, — потому что предмет, о котором хочется поговорить с Вами, спешки не терпит.
Поговорить — о Родине.
…Недавно, в составе небольшой группы советских писателей, мне довелось побывать во Франции. Наше двухнедельное турне по этой чудесной стране заканчивалось в Париже; вечером, после затянувшегося прощального ужина с представителями общества «Франция — СССР» я пошел побродить по городу, молча и, вероятней всего, навсегда попрощаться с ним. Прекрасен он, осенний ночной Париж, после теплого, почти летнего дождя — сиренево-лиловый, сияющий ярко освещенными мокрыми витринами, с запахом жареных каштанов в сыром воздухе, с кокетливыми цветочницами в блестящих черных накидках, продающих пучки свежесрезанной красной гвоздики…
На какой-то темноватой боковой улице, выложенной булыжником, — хорошо помню, что свернул с людного, залитого огнями бульвара вправо, — я остановился, достал папиросу. И вздрогнул от неожиданности, услышав сипловатый голос:
— Браток, дай закурить.
Высокий пожилой мужчина в серой нахлобученной на лоб кепке и с шарфом, повязанным, как галстук, узлом, заступив дорогу, почти в упор дышал крепким перегаром.
— Пожалуйста. — Я протянул пачку папирос, ошеломленный не столько тем, что окликнули так неожиданно, сколько тем — дошло это минутой позже, — что окликнули по-русски; такое привычное у себя дома, здесь, в поздний час, обращение это звучало едва ли не предостерегающе; подавая папиросы, я даже незаметно покосился — в надежде увидеть привычную и успокоительную темную фигуру ажана, полицейского, — короткая, скверно освещенная улочка была пуста.
— Гляжу, папиросы курит, ну и признал — русский, дескать, — миролюбиво объяснил мужчина и с удовольствием, как-то обрадованно спросил: — «Беломор»?»
— «Беломор».
— Эх, давно не пробовал! — Он проворно и трезво точно ткнулся в желтый венчик зажженной и поданной ему спички, и при ее малом ровном огоньке я успел рассмотреть обросшие седой щетиной щеки, глубоко посаженные, словно провалившиеся, глаза, в которых не было ничего угрожающего, злобного, а была какая-то виноватость, покорность, — так смотрит на хозяина провинившаяся собака, не зная, простят ли ее или дадут пинка. Выпрямившись и глубоко затянувшись, спросил чуть заискивающе и благодарно: — Ну, как там — родина живет?
— Да неплохо. — Догадавшись уже, с кем свел случай, я не удержался, добавил с некоторым вызовом: — Видите вот — ездим, смотрим, как другие живут.
Проваливая в торопливых жадных затяжках неопрятные сизые щеки, подтвердил, выдохнул:
— Вижу — частенько стали попадаться… — поколебавшись и не найдя права для таких определений, как свои, наши, он обошелся более подходящим, тем окончательно и отделив себя: — советские.
— Давно вы тут?
— С сорок пятого…
— И как живете?