Читаем Роман с героем конгруэнтно роман с собой полностью

Попытка автобиографии. Я, Горелова Раиса Александровна, родилась в Ленинграде 13 января 1938 года. Наш дом на улице Бармалеева уцелел, в нем и сейчас булочная. И тогда, и теперь я верю, что улица названа в честь Бармалея, это страшновато, но сладко, как в детстве — затаиться под новогодней елкой, когда еще нет игрушек, и представить, будто ты одна в лесу. Я все боюсь, что эту улицу переименуют. Очень не люблю — когда переименовывают, и сроду не встречала таких, кто это любит. Однажды, уже давно, я заходила в нашу квартиру на шестом этаже, она и сейчас коммунальная. Но теперь есть лифт, стеклянный его пенал небрежно приставлен снаружи к лестнице. Старый дом со двора мрачноват, но это ему идет, как идет порой угрюмому человеку его угрюмость. Голая блескучесть лифта непонятно чем нарушает его надежную значительность и даже печаль. Я ничего не почувствовала в этой квартире, когда вошла. В прихожей было просторно и слегка даже театрально, потрескивали лампы дневного света, видно — был недавно ремонт. На темно-коричневом столике стоял бледно-зеленый телефон, и трубка его, чуть приплющенная и похожая на лопасть, новой какой-то марки, напоминала привядший лист ревеня. Длинный коридор уходил в темноту и терялся там. Кто-то уже потянулся там к выключателю, и в этот миг — между немой, как обморок, чернотой, уходящей в никуда, и сухим щелчком, сделавшим коридор — просто коридором, я его узнала.

Я услышала вдруг пыльный запах старых вещей, звяканье таза в ванной, длинный бульк спускаемой воды, терпкий запах мокрых резиновых калош, взблескивающих возле входной двери, шарканье сухого веника по старому, в облупившейся краске полу и парной — банный — запах белья откуда-то впереди. Я узнала узкую нишу слева, задернутую когда-то ситцевой занавеской, и краешек коричневого драпового пальто, выглядывающий из-под ситца. Узнала черный и глухой угол, потом резкий поворот коридора, за которым, как спасенье, — ровный и сумеречный свет широкой кухни. Черного угла я тогда боялась. Каждый раз пройти мимо него — было преодоление себя и кухня была — награда. В кухне стояла мама и деревянной мешалкой медленно ворошила закипающее в тусклом сером баке белье. Я не видела ее лица, но знала, что она молода, большеглаза, светлые ее волосы стянуты красной косынкой, руки до локтей голы, и они загорелые. И что она — моя мама. Горячий и влажный пар от белья лениво ползет через кухню к раскрытому окну. Там, на подоконнике, сидит папа. У папы веселая круглая голова без шеи. Он брит наголо, но волосы уже чуть-чуть отросли, их много, они стоят на папиной голове густо и жестко, словно стерня, и голова от этого кажется еще больше. Лица его я не видела. Он улыбался. Папиной улыбки я тоже не видела, но почему-то точно, как бывает во сне, знала, что он тогда улыбался и что эта улыбка обращена ко мне.

Не знаю даже, воспоминание ли это. Раньше его во мне не было. Зато теперь есть. В конце концов, какая мне разница? Теперь оно есть. Идиллическая картинка детства, которую я, может быть, присвоила — коммунальная кухня, девочка, вбегающая на нетвердых еще ногах и со счастливым стеснением в груди после страха, мама, папа, небо за ним в проеме окна и оскольчатый край брандмауэра. Теперь можно обжиться в нем, расцветить подробностями или оставить неприкосновенным, как фотографию. В отличие от фотографии, воспоминанье уже не потрескается и не поблекнет с годами, я себя знаю. Можно думать о нем. Почему мама в красной косынке? Это что — Петров-Водкин или первые стахановки в фильмах? Мама была тогда, кажется, в аспирантуре. Она никогда не любила ярких цветов, я помню ее только в серо-коричневых тонах. Но красный — мой самый любимый цвет. Может, у мамы потом изменились вкусы? Папа, мне кажется, — в голубой сатиновой косоворотке с распахнутым воротом. Ворот вышит старательным крестиком, мама иначе вышивать не умела. У нас сохранилось от тех времен детское полотенце, на нем такой крестик. И почему они в кухне? Это воскресенье?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже