Читаем Роман с героем конгруэнтно роман с собой полностью

Это был морг Военно-медицинской академии, я намеренно не знаю, где он. Не помню. Всю жизнь — не помню, где он, не знаю, не хочу знать, мимо никогда не хожу, на такси — объезжаю, на трамвае — закрываю глаза. Я там ничего не помню. Вход со двора, черная дверь, косые ступени куда-то вниз, мне — еще ниже, но мешают пройти. Какой-то человек, которого я не помню. Молодой — даже мне тогда. Я не помню его всю жизнь. У него пепельные глаза, один глаз подергивается, когда он со мной говорит. Он говорит — нельзя. Я говорю — мне надо. Он говорит — не имею права. Я говорю — мне надо. Он говорит — запрещено пускать, понимаете? Я говорю — мне надо. Он говорит: «А он тебе кто?» Я говорю: «Никто». Умид мне — никто. Кто он мне? Умид. «Всю ночь тут одна будешь сидеть?» — «Буду», — говорю я. Пепельные глаза моргнули, лицо как-то передернулось, он, которого я всю жизнь не помню, отступил в сторону, открыл за собою дверь, куда мне надо, сказал: «Входи».

Низкие своды, свет тусклый. Не комната, не подвал — помещение, я его не помню. Слева, на длинном столе, и стол этот — как гроб, лежит Умид, снизу — до пояса — он прикрыт простыней, торчат черные тусклые тапки, таких тапок я никогда не видела, это — не тапочки, в этих тапках — уже деревянность и ужас, этот пиджак я знаю, Умид его не любил, не надевал, пиджак поэтому новый. У Умида спокойное и тупое лицо, которого в жизни я у него никогда не видела. Но это — Умид. Лицо чистое, ран никаких не видать, на виске небольшая ссадина и она грубо припудрена. Черные волосы тоже тусклые, лежат ужасно и плоско, они должны блестеть и волниться.

«Это я», — говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это — Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, — горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, — живое сердце. Это — не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его — больше нет. Нигде. Никогда. Это — не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это — не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока — Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.

Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас — подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались — записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.

Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала — буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать — не вышло, всухую — страшнее, плач — тоже движение, а движение — уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…

Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои — без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю — запятые, точки, тире — они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв — только смерть, а живое горе — текучий поток.


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже