Маяк у «Края света» не поразил, он был точь-в-точь из старой и доброй детской книжки, на винтовой его лестнице ощутимо недоставало Айболита в жару и в бреду. Зато поразил меня младший сын маячника. Жилые и служебные помещения маяка устроены тут под одной крышей, форма — каре, что мудро, ибо, уходя зимой на дежурство, идешь просто светлым и гулким бетонным коридором, а не цепляешься коченеющими руками за натянутый в снежном мраке трос, чтобы тебя не снесло ветром в море, и с рабочего места уже не нужно звонить жене, что добрался целым. Тут, впрочем, это — может — неактуально, все же субтропики, не знаю — как тут зимой. А посевернее, где бывать приходилось, такая конструкция осчастливила бы людей, но там как раз ничего такого, насколько помню, нету. В этих бетонных широких коридорах, где редко кто мелькал по малочисленности обслуги, и жил, свободно, наполненно и гармонично, младший сын маячника, счастливый человек в расцвете неполных шести лет. В других местах я его почти не встречала. В коридорах, босого, в красных трусах с тугой резинкой — я видела его непрерывно. Судьба редко сводила меня с такими цельными, сосредоточенными и упорными в своей счастливой целенаправленности людьми, как этот мальчик.
На рассвете, днем, вечером он — танцевал. Он был бескостный, иначе гибкость его была бы необъяснимой, легкий, неутомимый словно дельфин. Но это был наземный дельфин, купаться он не любил и даже, говорят, боялся воды. Танцевал он — всё. На него нападали, и он нападал, его любили и он любил страстно, его ненавидели, причем — кто-то, кто ему был дорог, и он умирал на бетонном полу от этой ненависти, он попадал в неведомые земли, и странно оцепенелым и горячо динамичным было его гибкое удивление над каким-то крошечным и невиданно прекрасным цветком, может — это была сейчас птица, а не цветок, он летал, качался на облаке, падал в скалы и разбивался, видно было — как это больно: разбиться о скалы, но он всегда оживал и был теперь конь, потом — лодкой, деревом и скалой, о которую он разбился. Пантомимы его были неожиданны и бесконечны, иногда — в паузах сюжета — он останавливался в самой невероятной какой-нибудь позе, в полуизгибе или полу-па, глаза его странно светлели и он будто прислушивался к чему-то.
Только море катилось и бухало, катилось и бухало. Но он слушал не море, они не совпадали по ритму, он и море. Я ему не мешала, ему никто не мог помешать. «А музыка…» — начала я как-то. «Нет», — четко ответил он. Он никогда ничего не просил, не канючил, не переспрашивал. Я не встречала человека, который был бы так бесстрашно независим от слова, хоть владел им отменно. Он уже это знал — точное слово освобождает и экономит время, а время нужно, чтобы танцевать, а не разбрасываться на пустые разговоры. «А ты пробовал под музыку?» — «Да», — был ответ. «Разве не лучше?» — «Нет», — был ответ. «Почему?» — удивилась я. «Я слышу», — объяснил он. Тогда я наконец поняла. Он вслушивался и слышал, видимо, пифагорейскую музыку сфер, может быть, младший сын маячника на мысе «Край света» был сейчас единственным на земле, кто это слышит…
Перечитала: скверно, шелуха неточных фраз, приправленная зачем-то Пифагором, что не спасает. Мальчик — не виден. А был действительно ярок. Теперь он давно, небось, работает мясником в местной лавке, самая престижная профессия. Так, отомстила ребенку за свою неуклюжесть. Может, он — наоборот — танцует в Большом театре. Создается впечатление, что во мне между восприятием и словом, его выражающим, вмонтирован намертво трансформатор, понижающий напряжение от высоковольтного — до пыльной лампочки в обшарпанном старом подъезде.
Змеиный суп я ложечкой мешаю, он голубой, но вроде — жидковат. Любовь свою, как схему, разбираю по памяти. Искрит. Плохой контакт. А может — слишком много вольт. Пора, пожалуй, ставить трансформатор в мою же замкнутую цепь. А супчик — ничего. Конечно — жидковато, но можно есть.
Вялый стишок.