«У нас в Конаково» ведрами носили бруснику, грибы, клюкву, сами ловили рыбу, мясо ели редко, зачем оно, корова была — кормилица и звали ее Бутуля, когда у ней умер первый теленок, вдруг выпил белила, Бутуля плакала, слезами — как человек, растили пшеницу, пекли блины, много смеялись, пели, круглый год ходили босые, веселые, все любили друг дружку и никогда не ссорились. «У нас в Конаково» рано «умер чахоткой» папаша, в заводе все умирали легко, чахоткой, лежал на горячей печке, молчал, глаза были огромные и сухие, все ушли на покос, и папаша тихо умер, самая младшая сестра, Клава, она и сейчас в Конаково, была еще в «зыбке» и сосала ногу. Мамаша, ей тридцати еще не было, повязала на голову тугой черный платок, больше его уже не сняла, и четверо суток лежала на папашиной могиле, плакать она не умела. Потом сгорел дом. Бутулю успели вывести, а поросенок сгорел, в заводе сделали добровольный сбор, много денег собрали, все же — осталось шестеро сирот, мамаша, хоть она ни одной буквы не знала, сама все просчитала в уме, как строить, сколько куда кирпичей и как выводить печку, все Конаково строило новый дом, он вышел «справный», будто картинка, очень теплый.
Жизнь, вроде, снова наладилась, только мамаша никогда больше не пела и никто, кроме детей, больше не видел ее косы, знаменитой своей роскошностью и чисто-пепельным светом по всему Конаково. Старший — Петр — уже работал в заводе, не гулял, не женился, все деньги приносил в дом, он погиб еще в первую войну — отравился газами, сестра Таиса, она всю семью обшивала, влюбилась в инженера и вышла за него замуж, это был брак, конечно, неравный, инженер — высоко, голову не задрать — «инженер», а мы — где, но даже мамаша Таиску отговорить не смогла, Таиска была упрямая, рыжая — ни в кого. «Как это ни в кого? — посмеивалась мамаша, когда бабы ахали на Таискину рыжину. — Ай забыли? А пастух был — краснее подсолнуха, вот в него».
Инженер оказался «винченый», нервный, был уже в возрасте, и мать у него — тайно — любила водочку, жадная до вещей и Таиску шпыняла почем зря. Все они в двадцать четвертом году погибли от тифа, а тетитаисин сын Васька, золотые руки, вернулся после Победы без одной ноги, работал паромщиком на перевозе, близко от Конаково, и паромом его и придавило по пьяному делу, вот где бабкина кровь явила себя. Младшенькая — тетя Клава, которая до двух лет почему-то не ходила, но быстро-быстро ползала по всему дому на попе, отталкиваясь руками, тетя Аля показывала, как Клашка ползала, тетя Люба плевалась и отворачивалась, как она бесстыже показывает, — тоже выправилась, прилипла к лошадям, с парнями гоняла уже в ночное, и добрый конь Куксик вдруг — старый уже и бессильный по слабости ума — ударил ее копытом, тетя Клава и до сих пор прихрамывает.
А как-то поздно вечером к мамаше вдруг сама пришла конаковская учительница, Анастасия Степановна, строгая, безулыбчивая, мужики ей первые кланялись за версту и первой на все Конаково завозили дрова, она пришла сама и строго сказала мамаше, что, чего бы это ни стоило, Саню (это был мой папа) в завод отдавать нельзя, Саню надо обязательно выучить, у него, — сказала оробевшей мамаше учительница Анастасия Степановна, — светлая голова и такую голову никак невозможно загубить, Анастасия Степановна даром с ним будет заниматься, это ее учительский долг — подготовить Саню в гимназию. Мамаша, уже справившись с волнением высокого визита, отвечала гордо, что свой долг перед своими детьми она сама знает, но спасибо — на хорошем слове. В ту ночь мамаша, впервые после папашиной смерти, открыто распустила пепельные волосы, сама, без всякой Таиски, сшила для Сани рубаху, вне семейной очереди в одежде, и даже, как уверяет тетя Аля, пела вполголоса. Но тетя Люба говорит, что «Алька, чистый бес, врет». Мамаша, по словам тети Любы, не пела, а только тихо-тихо себе вроде мурлыкала. «Нет, пела», — настаивает тетя Аля и даже розовеет от своей правды. «И чего она пела? — щурится тетя Люба. — Скажи тогда — какие слова!» — «Слова не помню, не буду врать, — розовеет тетя Аля. — А что — пела, я своими ушами слышала, не глухая». — «Никто не помнит, а ты все почему-то помнишь», — поддразнивает ее тетя Люба. И тут они всегда замолкают надолго, слышно, как бродят на стенке старые ходики: тута-сюта, тута-сюта.
Я знаю, почему они замолкают. Ровно через неделю после того, как учительница Анастасия Степановна приходила к ним в дом, мамаша внезапно скончалась, не от болезни, ни от чего, кровь у нее хлынула горлом, мамаша вдруг захрипела, упала лицом на стол и умерла, это было сразу после обеда, в воскресенье, все были дома, никто ничего не успел. «Тоже, значит, была чахотка», — осторожно вставляю я. Который уж раз говорю себе, что не буду — вставлять, но тетки молчат так длинно, так далеко от меня и так скорбно-сродненно, что, как всегда, не удерживаюсь. «Нет, — обе они одинаково качают головой, тута-сюта, тута-сюта, — нет, нет, нет, Раечка, это папаша ее позвал, бабы так прямо на кладбище и говорили, папаша ее позвал, и она за ним пошла, она от любви умерла…»