Со Штейном я был дружен, с постоянным беспокойством чувствуя при этом, что, как только я перестану напрягать в себе эту дружбу к нему, так тотчас возненавижу его. Белобрысый, безбровый, с уже намечавшейся плешью, – Штейн был сыном богатого еврея-меховщика и лучшим учеником в классе. Преподаватели вызывали его весьма редко, с годами удостоверившись, что знания его безукоризненны. Но когда преподаватель, заглянув в журнал, говорил – Шшштейн, – весь класс как-то по-особому затихал. Штейн, сорвавшись с парты с таким шумом, словно его там кто держал, быстро выходил из ряда парт и, чуть не опрокинувшись на тонких и длинных ножищах – далеко от кафедры становился так косо к полу, что, если бы провели прямую линию от его носков вверх, она вышла бы из острия его узкого и худого плеча, у которого он молитвенно складывал громадные свои белые руки. Стоя косо, всей тяжестью своей на одной ноге, другой лишь носком ботинка (будто эта нога была короче) прикасаясь к полу, – бабьеподобный, неуклюже изломанный, но никак не смешной, изображая голосом – при ответах – рвущую его вперед, словно от избытка знаний, торопливость, – а при выслушивании задаваемых ему вопросов – небрежную снисходительность, он, блистательно пробарабанив свой ответ, в ожидании благосклонного "садитесь", всегда старался смотреть мимо класса – в окно, при этом словно что-то жуя или шепча губами. Когда же, так же сорвавшись, по скользкому паркету он быстро шел на место, то шумно садился и, ни на кого не глядя, сейчас же начинал что-то писать или ковырять в парте до тех пор, пока общее внимание не отвлекалось следующим вызовом.
Когда в переменах рассказывалось что-либо смешное и когда момент общего смеха заставал Штейна сидящим за партой, то, откидывая голову назад, он закрывал глаза, морщил лицо, изображая свое страдание от смеха, и при этом быстро-быстро стучал ребром кулака о парту, стуком этим как бы стараясь отвлечь от себя душивший его смех. Но смех только душил его: губы были сжаты и не издавали ни звука. Потом, выждав когда другие отсмеялись, он открывал глаза, вытирал их платком и произносил – уфф.
Его увлечениями, о которых он нам рассказывал, были балет и «дом» Марьи Ивановны в Косом переулке. Его любимой поговоркой было выражение: – надо быть европейцем. Выражение это он кстати и некстати употреблял постоянно. – Надо быть европейцем, – говорил он, являясь и показывая на часах, что пришел в точности за одну минуту до чтения молитвы. – Надо быть европейцем, – говорил он, рассказав о том, что был прошлым вечером в балете и сидел в литерной ложе. – Надо быть европейцем, – добавлял он, намекая на то, что после балета поехал к Марье Ивановне. Только позднее, когда Егоров стал шибко допекать, Штейн поотвык от этого своего любимого выражения.
Егоров был тоже богат. Он был сыном казанского лесопромышленника, очень холеный, надушенный, с белым зубцом пробора до самой шеи, со склеенными и блестящими, как полированное дерево, желтыми волосами, которые, если отклеивались, так уж целым пластом. Он был бы красив, если бы не глаза, водянистые и круглые, стеклянные глаза птицы, делавшиеся пугливо изумленными, лишь только лицо становилось серьезным: За первые месяцы своего поступления в гимназию, когда Егоров был как-то уж особенно народно простоват и даже называл себя Егорушкой, он был кем-то сокращенно прозван Яг, и прозвище это за ним осталось.
Яга привезли в Москву уже четырнадцатилетним парнем, и потому он был определен в гимназию сразу в четвертый класс. Привел его к нам классный надзиратель утром, еще до занятий, и сразу предложил ему прочитать молитву, в то время как двадцать пять пар насторожившихся глаз неотлучно смотрели, напряженно выискивая в нем все то, над чем можно было бы посмеяться.