– Берите правей, – сказал сержант, чуть подобрев оттого, что увидел за моей спиной О-Ё-Ёй, – не надо тут скапливаться…
Я равнодушно кивнул и ступил на проезжую часть. Раздался шум, визг тормознувшей машины, и теперь уже О-Ё-Ёй, догнав меня, закричала прямо в ухо что-то раздраженное, едкое. Послышались хлопки дверей, возгласы…
Послышались аплодисменты, ты поднял голову и увидел на трибуне все ту же даму богатырского сложения, с которой два дня назад ездил в Жуковку, к богатому торговцу табаком.
Дама начала говорить. Она говорила возвышенно-финальные и философски осмысленные вещи. Тебе, однако, казалось: говорить надо вовсе не об общих вещах, нет!
Ты зажмурился и попытался прогнать сквозь себя подряд сразу несколько подробных прозаических кусков, попытался запустить «легкий», даже за годы мытарств и бродяжничества не обрыдший «кинематограф прозы». Попытался снова представить себе Жуковку 73 года, захотел сравнивать ее с Жуковкой теперешней.
Сравнения, однако, не вышло. Посыпалась какая-то серая мука, замелькали призывные этикетки, укололи глаза стеклянные будки охранников, брызнул весенней праздничной дрянью ресторан «Царская охота», заголосил торговый центр «Жуковка плаза», навалились громадными, вставшими на задние лапы медведями красно-бурые виллы…
Жуковка нынешняя раздавила, срезала под корень Жуковку прежнюю: патриархально-милицейскую, грибную, мило-интеллигентную, цветочную, книжную…
«Легкого кинематографа» – не получилось. Выглянула голая, нелюбая нынче никому проза.
«Так хочется иногда сказать правду, – орала в тебе, перекрикивая даму-философа, эта проза, – так хочется, что аж зажмуриваешься! Но и зажмурившись, чувствуешь: что ни скажешь – то и соврешь. Все вокруг кажется ложью, или полуправдой, или неполной правдой, или правдой предварительной. Счищаешь налипь за слоем слой и, пока докопаешься до правды смертельной, неслыханной – уже и упиваться ею сил нет. Да еще глянешь на себя невзначай в зеркало или в створки окна: волос черно-серый, неопрятный, и подбородок свисает косо, и щека дрожит, и райки глаз потускнели. И на кой она тогда, эта правда?»
Так и сейчас, в данный миг.
Ни за что не догадаться, зачем ты дал вспыхнуть в мозгу всем этим годящимся лишь для тайных записей строкам. Ни за что не догадаться – для какой такой высшей правды называются по именам, а затем выскакивают перед глазами: продавцы продмагов и младшие мильтоны, Быково и Курский вокзал, лесник Титка и гаишник на въезде в Жуковку, прокурор Дзержинского района города Москвы и ранняя проза Солженицына, наглухо закрытый для чужих Союз писателей СССР, ресторан «Кама», отобранная навсегда скрипка Витачека, композитор Гадике, потерявшийся в гуще России стихоплет Гурий Лишний, струны Pirastro по запредельной цене 30 рэ пакетик, бледно-мучной Высоцкий, снова прокурор, опять милиция…
А теперь – этот зал премиального Дома. Это – трудней памяти. Ведь в Доме, кроме нескольких пристойных лиц – комсомольцы и партийцы всех мастей, бывшие и нынешние сексоты, раздавившие десятки сердец, проткнувшие насквозь сотни тел! А рядом с ними – продажные поэты и недорогие в пересылке за рубеж прозаики. Многие из них «стучали» и «сигнализировали» тогда. Они же рукоплещут и подают кому-то «сигналы» сейчас. Они рукоплещут лауреату премии, названной в честь того, кого в 73 году готовы были жарить на углях, а потом, раскачав за руки и за ноги, скинуть хоть в яму, хоть в бездну!
Вдруг показалось: главный порок нашего времени – в неполной смене эпох. В несорванности масок, в безобразном нашествии прежних, залитых портвейном-72 и дешевым «грузиньяком», псевдо-героев!
И тогда в тебе заговорил еще один мнимый (мнимый, потому что ты только мнил, что он существует еще на белом свете) герой: «Времена-то, Борек, – ваше и то, прошедшее – ох как схожи! Как бы опять все скопом не вальнули в псевдо-политику. Не побежали дворовыми песиками за новыми властителями! Не стали перед ними холуйствовать.