Что-то отдаленно-тревожное, разумом не охватываемое, присутствовало в ней, но на вопрос Рогова она не могла ответить. Вообще она с каждой встречей все больше завидовала ему, его способности без оглядки переть по новому, огненному пути, завидовала, как он в момент выбросил Бога из себя – он очень весело и образно рассказал ей об этом: "Выбросил крест и Его с ним, и – все. И Его не стало. Нету Его, Грушенька!" Хотя и ей без особых мучений удалось избавиться от домостроевщины, но выбросить Его, чтобы со смехом сказать "нет Его!", так не получалось. Она просто отказалась Ему подчиняться. Но ограничиться таким отказом невозможно, так или иначе надо объявлять Ему войну до победного конца, поражение означает смерть, ибо просто отход теперь на прежние позиции так же невозможен, как невозможен только отказ подчиниться Ему, Живому. Его надо умертвить в себе. Только если мертв Он, если нет Его, возможно движение по тому огненному пути, на который она вступила. И пусть еще нет-нет да и появлялся перед ее глазами скорбящий лик Богородцы, она даже не старалась прогнать его, она спокойно глядела на него своим с каждым днем все более тяжелевшим взглядом. Иногда по ночам, в забытьи, она даже разговаривала с ним, разговаривала выкриками, от которых просыпалась в поту, но в конце концов лик от тяжести ее взгляда расплывался и выдавливался из сознания, а послесонная тревога быстро рассеивалась от первого весеннего ветерка. Когда с фронта явился вдруг молодой князь, Груня стала сама не своя – и днем маялась, и ночью не спала. Он, в отличие от домочадцев, заметил перемену в Груне. Груня чувствовала, что под одной крышей с ним ей совсем невмоготу. Домочадцам молодого князя, кстати, тоже с ним невмоготу было. Гнетуще-тягостная сцена появления Ивана Григорьича в родительском доме резко запечатлелась в памяти Груни, бревногубому Рогову она ее в подробностях рассказала. Неподвижно и безмолвно стоял молодой князь в дверях и глядел на бант на груди отца, так глядел, будто там скорпион сидел. Груня же подумала, что на скорпиона бы он так не смотрел. Она не видела его взгляда, она стояла за спиной его, но она видела его лучше их всех, его родственников, обрадованных его приездом и смущенных и удивленных тем, как смотрит он на бант на груди отца и никого и ничего больше не видит.
Старый князь поправил бант, придал лицу значительное выражение и сказал, гмыкнув перед тем:
– Быть может, поздороваемся, Иван? Лично я рад тебя видеть.
Иван Григорьич опустил глаза и, ни на кого не глядя, сказал тихо:
– Я тоже рад вас видеть. Радуетесь?
Ответил Агарков, на котором банта не было:
– Так, Ванюша, будем мы радоваться или горевать – что мы изменим?
– Вы – ничего, – так же тихо ответил Иван Григорьич и добавил: – Что могут сделать самоубийцы после самоубийства? – И пошел к себе, и даже мать не обласкал.
– М-да, – сказал после его ухода Агарков, – однако бантик-то, Григорий, хотя бы к его приезда можно было б и снять.
– Да кто ж ждал его приезда? Да и забыл я про бант этот. А про самоубийц слушать не желаю. И тем более от сына, да-с!
Марья Антоновна тихо вздохнула, сняла с себя бант, покачав при этом головой, и пошла к сыну.
Бревногубый Рогов поддержал решение Груни уйти от Загряжских. Он подыскал ей комнатенку в Коломенском, рядом с домом, в котором сам жил, и однажды под утро она покинула дом Загряжских, просто ушла, не сказав им ничего. И даже расчет не взяла. И тут уж с головой ушла в работу совдепа, на лету схватывая от Рогова то, что нужно было для этой работы. А момент требовал одного – армию разваливать, так объявил ей бревногубый Рогов вдохновенным голосом:
– Мы в глубоком тылу, и все тыловые части должны быть нашими, понимаешь, Аграфена?
Она понимала. Только ей казалось, что почти все войска, в Москве находившиеся, уже их. Вообще солдатни шаталось по Москве столько, что невольно думалось: а остался ли кто на фронте? Судя по бодрому тону "Русской речи", еще кое-кто остался.