– Ну здесь, что вам угодно? – Стукнулись вы лбом об пол перед ликом Христовым, как хотели?
– А что вам до того?
– Ну, должно быть, разъяснили вам за это свыше, для чего сия комедия оттяжки?
– Да вам-то зачем знать? Вы скажите-Что вам охота услышать, я и отвечу так.
– А на самом деле как?
– Однако очень живописно вы вопрошаете, будто и голос не ваш. Не знаю я, как на самом деле, а я думаю вот что: оттяжка, говорите? Да вся жизнь от самого рождения есть оттяжка смерти. И какая разница, сколько она длится, – семьдесят лет или месяц, если в конце все равно смерть? И нам всегда хочется, чтоб она побольше была. Так что даже если оттяжка вам просто так дана, чтоб подышать подольше, что в этом плохого и почему это насмешка? Значит, и вся жизнь ваша насмешка.
Отозвалась Оля-большая:
– Да, она и есть насмешка, если после смерти смерть, а не жизнь вечная. Действительно, не жизнь, а оттяжка смерти.
– Я не о том, Ольга Пална, я вот о чем... Вы слушаете меня, профессор?
– Да слушаю, слушаю, вот только не слышу ничего.
– Да, видно, и не услышите, мы все глухи к тому, что нам не нужно, независимо от того, сколько логики в его звучании. Но вот вдруг видишь чепуху, вроде малозначущую, эмоции, так сказать, одни, и вот гложет отчего-то чепуха, жить спокойно не дает... нет, ничего я не скажу вам, раздумал...
– Ха-ха-ха, вот так раз! Ну так и молчите тогда, господа старые и новые оппоненты!
Резко вдруг расхотелось Анатолию Федорычу вообще что-либо говорить, а сказать он хотел о Взвоеве – не выходила из его головы картина кающегося комиссара. Анатолий Федорыч уверен был, с тех пор как увидал здесь Взвоева, что тот нелукавый, бесхитростный человек, живущий только для великого доброго дела, в его, естественно, понимании величия и доброты. Творение коммунизма есть величайшее добро, и все 'несогласные есть враги добра – и набить их трупами Митрофаньевский монастырь есть акт добра. И не было силы в мире, способной поколебать такое взвоевское понимание. Но такая сила нашлась, ею оказались камни монастыря в Глубь-трясине, которые трясущимися руками, с сумасшедшим взглядом ощупывал Взвоев. Анатолий Федорыч весь день тогда за ним наблюдал, тогда он не сидел в затворе, после того дня перестал он выходить. А Митрофаньевский монастырь после временного ухода большевиков Анатолий Федорыч видел своими глазами. К самому монастырю не подходил, остался у черной дороги к нему – остановился, не пошел дальше, созерцания черной дороги хватило. Черной она сделалась от запекшейся крови, стекавшей с убитых, которых волоком волокли в монастырь: метра два шириной, метров сорок длиной, ровная, сплошь черная, без пятен полоса до монастырских ворот.
Но Взвоев не видел черной дороги, не видел распахнутых ворот, он и деревни не видел, он стоял с закрытыми глазами и испытывал холодящий страх – ему вдруг показалось, что он не может быть прощен. Шепотом сказал в черноту:
– Иван Семеныч, ты не здесь?
– Я, Иван.
– Слу-у-шай, мне чего-то тошно вдруг стало. Да разве ж можно простить меня?
– Думаю... людям нельзя, Иван, невозможно простить, люди не простят. Да ведь не от людей же мы прощения ждем.
– И мне тошно отчего-то. И вроде ночь чудная, а вот... Сам не пойму, – услышал Взвоев голос и не узнал чей.
– Кто здесь? – немного даже испуганно спросил Взвоев.
– Дронов.
– Кто?! Ох... ты, что ль, поручик?
– Я.
– Ну и... голос у тебя – не отличишь от братана твоего. Аж дых закрыло.
– А мне так за всю жизнь и не сказал никто: "Я люблю тебя", – проговорил вдруг Дронов задумчивым голосом.
Отозвался поэт:
– Эх, господин поручик, нашли о чем горевать. Мне это говорили тыщу раз, а уж я-то... И что? Чепуха все это. Вот думаю, явятся мне все бабы, что слышали это от меня, – никакого Страшного суда не надо. Чувствую, Ольга Пална сейчас скажет – а это и будет ваш Страшный суд. Да? И, мол, "за каждое праздное слово дадите ответ". Да в том-то и штука, что не праздно я говорил их, когда говорил, клянусь. Ага... Опять нарушил: "Не клянитесь вовсе", да?
– Да, господин поэт, – сказала Оля-большая.
– Ну вы прям кремень, камень веры!
– А вы прямо болтун.
– Ха-ха, вот и сорвались.
– Довольны?
– Доволен, а что ж, один я только с празднымито словами... Нет, такая ночь не может быть последней.
– А какой должна быть последняя ночь?
– А – никакой! Не должно ее быть!
– Нет, она должна быть, – сказал Дронов. – И это она и есть.
Сейчас Дронову это показалось столь же очевидным, сколь реальной была стена, на которой он стоял и созерцал черноту, и сказанные им только что слова, как бы помимо воли выскочившие, укрепили эту очевидность еще более. И понял, отчего тошно ему, – и не только оттого, что это последняя его ночь на земле, – образ чарующей, обнявшей мир тьмы вдруг почувствовался как образ той тьмы кромешной, где вот так же будут рядом с тобой многие, а никого не увидишь больше и не услышишь, как слышишь здесь. И ни до кого и ни до чего тебе будет, само слово – "кромешность" – ожило вдруг какой-то холодящей, омертвляющей жизнью и стало заполнять всю окружающую тьму.