Я благодарен адвокату, поскольку именно ему я обязан тем, что вовремя ознакомился с составленным министром-прокурором доном Лусиано де ла Бастида обвинением. Тем самым, которое он собирался предъявить в территориальном суде Коруньи. Пока сие обвинение готовилось к предъявлению, пока прошение о нем не было аннулировано высокими инстанциями, мне оставалось лишь ждать. Но я уже знал, как мне следует себя вести.
Была весна. Шестого апреля 1853 года меня приговорили в Альярисе к смертной казни. Видите, с какой точностью я помню, как происходили все знаменательные события, которые я здесь запечатлеваю; но есть нечто, о чем я умалчиваю, что навсегда останется погребенным в моей памяти, ибо в полной обнаженности мысли нет ничего хорошего и ее следует избегать.
Итак, шестого апреля меня приговорили к казни. Это было сделано сразу после того, как я подтвердил все признания, сделанные алькальду Номбелы и судье Эскалоны. А также после того, как я подтвердил то обстоятельство, что если я и убил всех неоднократно упомянутых людей, то делал это под воздействием неодолимой силы, о которой я также уже неоднократно заявлял, — силы, совершенно неудержимым образом и полностью, вопреки человеческой воле, толкавшей меня к превращению в волка вкупе с Антонио и доном Хенаро, страдавшими от той же страшной болезни, от какой, вынужден признать, страдал и я, а может быть, если верить суждению доктора медицины сеньора Лоренсо, настоящего мудреца, страдаю и до сих пор. Сия болезнь скрыто продолжает существовать в моем мозгу, навсегда измененным ее воздействием, и она, вне всякого сомнения, является следствием — по крайней мере, так полагаю я, а вовсе не врачи — древнего коварного проклятия, которое передали мне родители, деды или какие-то другие родственники или близкие люди, ибо я то ли седьмой, то ли девятый сын своего отца, если считать всех нагулянных, которых он радостно и великодушно расплодил по округе.
В тот злосчастный день я упорно отрицал, что прикончил Мануэля Феррейро и леонского альгвасила, а также пытался убить Мануэля Фернандеса по прозвищу Сюртук, равно как и Луиса и Марию Гарсию, это уж точно; я сделал это хотя бы для того, чтобы внести в дело еще большую путаницу, чем раньше. Мануэль Руа Фигероа так все это и понял, и данное обстоятельство оказалось для меня столь же приятным, сколь и поучительным.
Заговорив об адвокате, который до этого защищал мое дело, дружище Фигероа был весьма выразителен. Он сказал о Мариано Гарраке — так зовут того, кто ранее был моим защитником, — что это человек в высшей степени рассудительный в делах, осмотрительный в действиях, выполняющий свои обязанности в высшей степени благоразумно, почти никогда не рискуя; и, поскольку его предшественник, от которого он принимает теперь дело, не оставляет желать ничего лучшего в законно-юридическом отношении, адвокат Руа Фигероа счел уместным отдать ему дань уважения и наивысшего почтения; эти слова, высказанные в моем присутствии, следовало толковать следующим образом: я приступаю к хорошему делу, и жаль, что у меня не было возможности взяться за него раньше.
В те дни стены моей камеры еще хранили отзвуки праздника, состоявшегося в Альярисе в честь моего приговора; но мне кажется, слышны были и иные голоса, доходившие до меня благодаря дружеской помощи моего нового, закаленного в боях защитника, который ни разу не счел нужным спросить меня о том, что для меня являлось краеугольным вопросом всего процесса. Он так меня и не спросил, действительно ли я — человек-волк или хотя бы верю ли я, по крайней мере, сам в это; и действительно ли я думаю, что пребываю под воздействием проклятия или колдовства. Он не спросил меня также, насколько велико мое невежество и суеверие, и у меня сложилось впечатление, совершенно восхитительное впечатление, что в данном случае, как, впрочем, и во многих других, это наше взаимное уважение было продиктовано общими ценностями, которые могут и должны подразумеваться сами собой. И это нравится мне в нем больше всего. Не надо ничего объяснять. Нужно лишь действовать в соответствии с нашим чутьем и нашими желаниями. Вот это-то как раз мне и нравится, я бы даже сказал, это главное, что ведет меня в жизни.
Но если он ничего у меня не спросил об этом, то, может быть, он должен был бы спросить, убивал я или нет всех тех, кого мне приписали в качестве жертв моей безумной жестокости? Так нет же. А это, как я догадываюсь, означает, что моему второму защитнику все совершенно ясно.