Они молча пили и курили, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло мерцает, отражаясь в золотистом вине, свет, как неторопливо плывет по просторной мастерской синий дым, сливаясь в замысловатые узоры, и время от времени с облегчением обменивались открытыми взглядами, они не нуждались больше в словах. Казалось, все уже было сказано.
Ночная бабочка влетела в мастерскую, резко, с глухим стуком ударилась три-четыре раза о стеньг и, оглушенная, замерла серым бархатистым треугольником на потолке.
– Поедешь со мной осенью в Индию? – нерешительно спросил наконец Буркхардт.
Снова наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно передвигаться по потолку. Маленькая и серая, она ползла вперед, будто забыв, что умеет летать.
– Может быть, – сказал Верагут. – Может быть. Нам с тобой надо бы еще поговорить.
– Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но все же ты должен мне кое-что рассказать. Я вовсе не ожидал, что у тебя с женой все снова наладится, но…
– У нас не было лада с самого начала.
– Знаю. Но я испугался, увидев, как далеко это зашло. Так больше продолжаться не может. Ты гибнешь.
Верагут хрипло рассмеялся.
– Я не гибну, старина. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.
– Все это хорошо. Но как долго это может продолжаться? Тут какая-то нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не развелся с женой?
– Это не так просто… Сейчас расскажу. Будет лучше, если ты узнаешь обо всем по порядку.
Он отпил глоток вина и остался сидеть, наклонившись вперед; Буркхардт отодвинул свой стул от стола.
– Ты ведь знаешь, что у меня с самого начала были трения с женой. Несколько лет все так и шло, ни шатко ни валко, и, может быть, тогда еще можно было кое-что спасти. Но я не умел скрывать своего разочарования и все снова и снова требовал от Адели именно того, чего она не могла мне дать. Душевные порывы были ей неведомы; она была серьезна и тяжела на подъем, мне бы знать об этом раньше… Она никогда не умела отмахнуться от допущенной оплошности и легко, с юмором преодолевать трудности. Моим притязаниям и капризам, моему неистовству и наступающему вслед за ним разочарованию она не могла противопоставить ничего, кроме молчания и терпения – трогательного, тихого, героического терпения, которое нередко меня умиляло, но которое не могло помочь ни мне, ни ей. Когда я бывал сердит и недоволен, она молчала и страдала, а когда сразу после этого я приходил, чтобы все уладить, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим веселым настроением – у меня ничего не получалось, она молчала и в этом случае замыкалась в себе и все упрямее проявляла свою флегматичную преданность. Когда я бывал с ней, она боязливо и покорно молчала, с одинаковой невозмутимостью отзываясь и на вспышки гнева, и на приливы веселья, а когда я уходил, она в одиночестве играла на рояле и вспоминала свои девические годы. Я все чаще бывал несправедлив к ней, и в конце концов получилось так, что мне уже нечего было дать ей, нечем с ней поделиться. Я начал прилежно работать и мало-помалу научился окружать себя работой, как крепостным рвом. Видимо, ему с трудом удавалось сохранять спокойствие. Он хотел рассказывать, а не обвинять, но за его словами все же чувствовалось обвинение, во всяком случае, жалоба на загубленную жизнь, на разочарование в ожиданиях молодости и на то, что он был осужден влачить половинчатое, безрадостное существование, которое противоречило глубинной сути его натуры.
– Уже тогда я подумывал о том, чтобы расторгнуть брак. Но это было не так просто. Я привык к тихому уединению и к работе, кроме того, меня пугала мысль о судах и адвокатах, об отказе от мелких повседневных привычек. Встреться тогда на моем пути новая любовь, решение далось бы мне легко. Но выяснилось, что и моя собственная натура тяжеловеснее, чем я полагал. С какой-то щемящей душу завистью влюблялся я в молодых, красивых девушек, но все это было недостаточно глубоко, и я все больше и больше убеждался, что никакой любви я уже не смогу отдаться так, как отдаюсь своей живописи. К ней были устремлены мои желания и потребности, моя жажда самозабвенного буйства, и за все эти годы я действительно не впустил в свою жизнь ни одного нового человека, ни женщину, ни друга. Ты же понимаешь, любую дружбу мне пришлось бы начинать с признания в своем позоре.
– Позоре? – в голосе Буркхардта прозвучал легкий упрек.
– Да, позоре! Так я воспринимал это тогда, и с тех пор ничего не изменилось. Позорно быть несчастным. Позорно стесняться своей жизни, что-то скрывать и маскировать, но хватит об этом! Слушай дальше.
Он мрачно опустил глаза в свой бокал с вином, отбросил погасшую сигару и продолжил свой рассказ.