— Не надо так сразу сдаваться! — сказал он уже другим тоном. — Выздоровеет ли ваш ребенок, мы не знаем. Он в опасности, и мы должны помогать ему, насколько это возможно. Мы все должны ему помогать, понимаете, и вы тоже. Вы мне нужны… Вечером я опять заеду. На всякий случай возьмите снотворный порошок, может быть, он понадобится вам самому. А теперь послушайте: малышу нужен полный покой и усиленное питание. Это главное. Подумайте об этом, пожалуйста.
— Конечно. Я ничего не забуду.
— Если у него возникнут боли или он станет слишком беспокоен, помогут прохладные ванны или компрессы. У вас есть пузырь для льда? Я вам привезу. Лед-то у вас найдется? Вот и хорошо… Будем надеяться, господин Верагут! Сейчас нам никак нельзя падать духом, мы все должны быть на посту. Верно?
Выражение лица Верагута внушило ему доверие, и он проводил художника к выходу.
— Хотите взять мой экипаж? Мне он понадобится не раньше пяти.
— Спасибо, я пешком.
Верагут зашагал вниз по улице, по-прежнему безлюдной. Из того же открытого окна все еще доносились унылые фортепианные экзерсисы. Он посмотрел на часы, минуло всего полчаса. Медленно он продолжил путь, улица за улицей, почти через половину города. Робел выйти за городскую черту. Здесь, в этом нелепом убогом скопище домов, обитали медицинский запах и болезнь, беда, и страх, и смерть, здесь сотни безрадостно влачащих жизнь улочек сообща несли все тяготы, здесь ты не одинок. Но за пределами города, казалось ему, под деревьями и ясным небом, среди звуков косьбы и стрекота кузнечиков, мысль обо всем этом наверняка будет куда страшнее, бессмысленнее, отчаяннее.
Свечерело, когда он пыльный и смертельно усталый вернулся домой. Доктор уже заезжал, но госпожа Адель была спокойна и, видимо, ничего пока не знала.
За ужином Верагут говорил с Альбером о лошадях. Снова и снова находил, что сказать, и Альбер охотно отвечал. Они видели, что отец очень устал, но и только. А он с почти издевательской злостью думал: у меня в глазах могла бы читаться смерть, а они бы не заметили! Вот моя жена и мой сын! А Пьер умирает! Мысли печально бежали по кругу, меж тем как он неповоротливым языком выговаривал слова, которые никого не интересовали. Потом добавилась еще одна мысль: так и должно быть! Я хочу испить свою му́ку в одиночку, до последней горькой капли. Буду сидеть и притворяться, меж тем как мой малыш умирает. И если останусь жив, ничто уже не будет меня связывать, ничто не сможет причинить мне боль, и тогда я уйду и никогда в жизни не стану больше лгать, не стану верить любви, выжидать и малодушничать… Буду просто жить, действовать, двигаться вперед, ни на миг не успокаиваясь, не покоряясь вялости.
С мрачным наслаждением он чувствовал в сердце жгучую боль, неистовую, невыносимую, но чистую и огромную, никогда и ничего не чувствовал он вот так, и в пламени божественного огня его мелкая, безрадостная, неискренняя и уродливая жизнь сгорала без следа, не заслуживая более ни помысла, ни даже укора.
Еще один вечерний час он просидел вот так в полутемной детской подле мальчика, так провел жгуче-бессонную ночь, со страстью предаваясь гложущему страданию, ни на что не надеясь, желая лишь одного — чтобы этот огонь поглотил его, выжег дочиста, до последней крупицы плоти. Он понимал: иначе нельзя, он должен отдать самое любимое, самое лучшее, самое чистое, что имел, должен увидеть, как оно умирает.
Глава шестнадцатая
Пьеру было плохо, и отец сидел подле него почти целый день. У мальчика постоянно болела голова, дышал он учащенно, и при каждом вздохе с его губ слетал короткий испуганный стон. Порой худенькое тело содрогалось в коротких спазмах или резко выгибалось дугой. Потом он опять долго лежал совершенно неподвижно, пока на него не нападала судорожная зевота. Тогда он засыпал на час, а проснувшись, опять начинал свои регулярные, жалобные стоны при каждом вздохе.
Он не слышал, что ему говорили, а когда его, едва ли не силой, усаживали и кормили, ел с механическим равнодушием. В слабом свете, поскольку шторы были плотно задернуты, Верагут долго сидел, с сосредоточенным вниманием склонясь над ребенком, и, леденея сердцем, смотрел, как в красивом знакомом личике одна за другой стираются, исчезают милые нежные черты. Осталось лишь бледное не по годам старое лицо, зловещая маска страдания, с упрощенными чертами, в которых читались только боль, отвращение и глубокий ужас.
Порой отец видел, как в мгновения забытья это искаженное лицо смягчалось и в нем проступал отблеск утраченного очарования здоровых дней, и тогда он смотрел неотрывно, с алчной любовной жаждой, снова и снова запечатлевая в памяти угасающую прелесть. Тогда ему казалось, что за всю свою жизнь он не ведал, что такое любовь, никогда, до этих минут бдения и созерцания.