судьбу – судьбе своей страны. Это имплицитное противопоставление, эта попытка отодвинуть от себя
«роковые минуты» истории красноречиво свидетельствовала, что в России 1917 г. приватное
неумолимо отступало перед социально весомым, что в любую, даже самую личную из всех личных
историй, так или иначе, проникала «большая история». Такая логика опрокидывала сам смысл
дневникового письма, предназначение которого состоит прежде всего в том, чтобы сформировать и
защитить от вторжений извне пространство субъективного, пространство уединения индивида, его
надежное убежище. В России 1917 г. сквозняк в таком убежище стал обычным делом, трансформируя
любой личный дневник в угоду революционным ветрам.
Почему это случилось? Почему обособленные индивидуальные миры россиян в 1917 г. так легко
сдавали свои позиции и тылы? Ответ на этот вопрос содержится практически в любом из публикуемых
текстов, в каждом из которых, так или иначе, отражено революционное насилие. Больше того, складывается впечатление, что это тотальное насилие очаровывало современников своей невероятной
бессмысленностью и бессмысленной невероятностью. Авторы публикуемых дневников, будучи
вполне себе современными людьми, не понимали, почему цивилизация, сталкиваясь с агрессивным
варварством, отступала перед ним? Они не знали, как это объяснить и уж тем более, что с этим делать.
Однако, что показательно, уже в 1917 г. они понимали, что «цивилизационный обвал» [4] неминуем, что модерн со всем его конвенциональным многообразием социального будет сокрушен
непримиримой архаикой, знающей только «черное» и «белое», «свое» и «чужое». Определения ее
победе, в отличие от Н. Бердяева [5], многие не находили, что не мешало им быть весьма точными.
«Что-то будет и что-то страшное. Как-то мы расхлебаем заваривающуюся кашу!..» – писал Е. Дампель
еще в середине февраля 1917 г. «Чувствуется, что в России что-то случилось колоссальное…» –
мрачно констатировал С. Толстой в конце октября 1917 г. «Судя по положению и настроению страны, мы, т[о] е[сть] интеллигенция и богачи, живы будем только до окончания войны, ибо когда кончится
война, то солдаты нахлынут с фронта и не оставят от городов ровным счетом ничего. Пойдут
убийства, грабежи, поджоги и Бог знает что… Будет ужасная внутренняя война...» – предрекал в
сентябре 1917 г. М. Чевеков действительно разразившуюся в России гражданскую войну. «Бешеный
шквал сносит все, чем мы жили… Фомы Опискины опутали всю Россию. А теперь, на смену, грядет
Петр Верховенский с своими “тройками”», – каким-то фантастическим образом предвидела Р.-М. Хин-Гольдовская то, что позже назовут сталинским правосудием. И то, что она, ошибаясь, говорила
именно о «тройках», а не о «пятерках», как у Ф. М. Достоевского, особенно символично.
Но, наделив тотальное насилие статусом сюжетной пружины русской революции 1917 г., были ли
авторы публикуемых здесь текстов просто провидцами? Обрисовывая в своих дневниках ближайшие
перспективы истории России, они самим фактом их фиксации конструировали будущее. И то, что их
слово очень скоро отозвалось делом, не было случайностью. Воспроизводя сценарии будущего в своих
дневниках, их создатели фактически открывали ему дверь, и уже тем самым превращались из
наблюдателей исторического процесса в его соучастников.
Все это, однако, может показаться не более чем субъективной оценкой субъективно
сформированной подборки субъективных текстов. Но в случае с дневниками субъективизм преследует
историка буквально повсюду, причем еще и потому, что сам историк неизбежно субъективен. Даже
предпринятая в этом сборнике попытка максимально аутентичной передачи дневниковых текстов не
свободна от субъективизма его составителей. Положенный в основу композиции книги принцип, суть
которого – в достижении эффекта крещендо, то есть в постепенном нарастании звука рассказывающих
о России 1917 г. голосов, совсем не бесспорен. Однако уход в сторону от привычных
хронологического или проблемного подхода к подаче исторического материала здесь принципиально
важен и рассматривается как прием, который позволяет оградить сценографию революции от
обеднения. Очевидно, что это прием не просто эстетический, он действительно концептуально значим.
Помимо прочего, он подчеркивает, что посвященный России 1917 г. полифонический роман, представленный здесь, может быть прочитан как угодно иначе. И не только потому, что
последовательность прочтения собранных в нем дневников не носит императивного характера. Он
может быть прочитан по-другому даже в буквальном смысле, исходя из иного прочтения вычеркнутых
или неразборчивых текстуальных фрагментов. Прибавив к этому то обстоятельство, что дневников
революционной эпохи много и любой из них мог бы стать частью этого романа, необходимо признать:
«дневниковая» история России 1917 г. продолжает оставаться открытой книгой, по всем параметрам
вполне отвечая принципам «открытого произведения» У. Эко [6].
Дневники, вошедшие в сборник, публикуются преимущественно впервые. Исключения из этого
правила снабжены указанием на факт предыдущей публикации.