Скептицизм сократовского утверждения «Я знаю, что я ничего не знаю», нашедший свое отражение и в идее бесконечности нравственного совершенствования, устранял для Толстого любую возможность ассоциаций такого рода в его осмыслении знания сократовского. Это последнее явилось для молодого Толстого неким идеальным феноменом, который навсегда пленил его не только идеей бесконечности движения на пути совершенствования, возможного, по Сократу, для каждого человека, но и требованием столь же бесконечного самопознания и обязательности личного усилия193
.Для нас же особенно интересно то, что с середины 80-х годов сократовское служение духу сближалось Толстым по типу отношения к миру194
с этикой не только стоиков (Эпиктета, Марка Аврелия, Сенеки, порою Зенона) и пифагорейцев (т. е. европейцев), но и Конфуция, буддизма и даосизма, и в позитивном плане сопоставлялось с учением истинно христианским как абсолютным критерием.В статье «О верах» (1886 г.), объединяя «мироотношение» Зенона, Сократа и Марка Аврелия, Толстой именует их всех стоиками, стоическое учение определяет как «молодое невызревшее христианство»195
. В этой же статье конфуцианство названо «как бы не развившимся христианством»196.Г.Я. Галаган197
считает знаменательным тот факт, что, не считая понятие о «середине» сущностью добродетели, Толстой, однако, с самым пристальным вниманием исследует «Учение о Середине» Конфуция (изложенное его последователями в книге «О неизменных законах духовной жизни, или учения о неизменности в состоянии середины»)198. В изложении Толстого «середина» мыслится как постоянство в осознании основных законов духовной жизни, достигаемое добродетельным человеком вследствие обретенных им внутреннего равновесия и «состояния согласия»199, исключающих саму постановку вопроса о славе, почестях и наградах на пути совершенствования200.Но ведь Толстой мог бы отыскать множество аналогичных – и по форме и по сути – идей и нормативов в исламе, в том самом исламе, который множество других европейских (вспомним и о соловьевском образе мусульманства как «молока»!) авторов всего более считали символом «середины» (или, говоря иным стилем, «медиократии»). Он, однако, предпочитает этого не делать, ибо, судя по всему, у Толстого – участника и Крымской войны, и русского наступления на Кавказ – традиционный ислам, а еще точнее, ислам, символизируемый турками и кавказскими горцами, скорее ассоциировался с воинственностью и ей подобными атрибутами, нежели с умиленно-конфуцианскими описаниями «истинно добродетельного человека». Очень показательным кажется в этом плане толстовский «Набег»201
.В нем – обоснование идеи справедливости по отношению к войне как таковой связывается Толстым с чувством самосохранения. Однако в условиях русско-кавказской войны этим чувством мотивировались действия обеих враждующих сторон. По мнению Галаган, в «Набеге» Толстой не дает конкретного ответа на вопрос о том – на чьей же стороне находится справедливость202
. На мой взгляд, в целом он все же на стороне жертв агрессии царизма – горцев (о чем Толстой многократно говорил и в других своих произведениях).Иное, конечно, дело, что в том же «Набеге» Толстого интересует вопрос о степени удаленности от эгоизма побудительных мотивов, определявших в данной войне поступки частного человека: