Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили...".
Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании, Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал: "Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости, прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или "Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал "мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли, наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам морским, к птицам небесным".
С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee"). Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым, однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора. Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль" Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди, мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы. Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ мощно влиял на культурный ландшафт своей родины.
3