Читаем Россия, кровью умытая полностью

В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал — был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:

— Черт неладный, вставай.

Молодуха как с печки упала:

— Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…

— Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!

Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:

— И куда его нечистая сила занесла? — Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.

— Одевайся живей, поедешь.

— Куда?

— На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!

(Не спрашивай «куда», удачи не будет; спрашивай: «далеко ли?»)

Старик хлеснул дверью, загремел сенным болтом.

Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:

— Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга — само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на-попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…

— Помню, батюшка.

— Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!

Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.

Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:

— Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.

Не раздеваясь, прилег на постель, и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:

— Кто там?

— Сват, выдь-ка на минутку.

— Пошто?

— Дело есть.

Вышел боковушкой.

— Ты, Антон?

— Я, сват.

— Ты что?

— Да ничего.

Постояли.

— В избу айда, покурим, — пригласил хозяин.

— Некогда.

— Какие тебя дела крутят?

Антон помялся и досказал:

— Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.

— Ну, так что?

— Тебя, значит, зовут.

— Меня?

— Тебя.

— Что за собрание?

— А я не знаю.

— Ну их в прорву…

— А ты иди, сват, иди… — засуетился Антон. — Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. — И он торопливо зашагал через улицу.

Максима Панкратова изба полным-полна.

В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:

— …Два звонка. Я мешок за ухо да в вагон — нельзя, делегатский; в другую дверь — штабной; я дальше — «Куда прешь, вагон особенного назначения». Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть, так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: «Слазь». Я упираюсь. «Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству». Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: «Слазь без литеры и вся недолга». Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. «Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь — моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно». Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. «Ладно, кричу, машина твоя…»

Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.

На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:

— Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки-мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадят, не стони, голубь сизый…

Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:

Перейти на страницу:

Похожие книги