— Раскаркается, поди, воронье. Да ништо! — задумчиво молвил Афанасий. — Чистая молитва, я чай, и без благовеста до господа дойдет…
— Опасаюсь, владыко, как бы монаси да попы противностей не чинили. Вой подымут, нам и без того трудненько…
— В рассуждении противностей да ехидства — умнее черного моего воинства не сыщешь, — ответил Афанасий. — Вот, говоришь, грамотку отписать. Пошлю на монастыри грамотку, а они ее анафемской, антихристовой и ославят. Пойдут доносы один другого чище на Москву, к патриарху. Угонят меня, раба божьего, в дальнюю обитель игумном, а ты что делать станешь? Пришлют тебе чурбана в саккосе да в омфоре с палицей и панагией, будешь перед ним столбом столбеть. А я мужик прост, на Беломорье издавна, здешнее житьишко с младых ногтей знаю, святости во мне нет, да и не об ней речь, с пользой бы прожить, и то ладно…
Он поднес кубок к губам, но пить не стал, только посмотрел вино на свет.
— Пошлешь стрельцов своих, драгун, рейтаров, — наберешь монасей сколько занадобится. Они ко мне с доносом, а я что поделать могу? Царская воля, наслышаны небось, что Прохор на Руси творит…
— Какой такой Прохор?
— А Петр Алексеевич. Его во чреве материнском некий провидец юродивый Прохором нарек… И вот еще что скажу, сыне: ты на монасей две деньги кормовые не трать. Небось, жиру у них поднакоплено, не то, что у черносошного мужика. А коли занадобится — игумны для своих мошной потрясут, небось — не бедные. Деньги же кормовые на мужика отдай, как бы жертвенно, от монастырей…
Задумался, сердито морщась, потом сказал, словно отгоняя трудные мысли:
— Пусть жалуются, пусть! Я словом божьим их к смирению призову. Бери монасей, снимай колокола, только бы татя на землю на нашу не пустить. Воевода в твое дело встрянет, ты свое работай, да с ним потише, много навредить может, пес смердящий. Пронырлив, скользок, не ухватишь. И богат, знает, кому мзду в какой час дать. Вреден, ох вреден.
Иевлев слушал, с интересом и радостью разглядывая преосвященного.
— Кузнеца звать? — вдруг вспомнил Афанасий. — Пушки-то лить из колоколов надобно? Слышал, иноземец у тебя на Пушечном дворе. Свой-то лучше, хоть и дерзок! Ты с ним веру только не трожь, ты с ним, сыне, о деле потолкуй…
Кузнец пришел, сел на лавку, сложил на груди руки. Лицо у него было изможденное, бороденка торчала вкривь, зрачки злобно сверлили Афанасия. На Сильвестра Петровича он и не поглядел.
— Ожидаешь? Не наскучило? — спросил Афанасий.
— Ожидаю! — с вызовом в сиплом голосе сказал Кузнец.
— Сколько ж еще тебе ожидать?
— До масленой.
— А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?
Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.
— Слушай, Кузнец, — заговорил Иевлев. — Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому…
Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.
— Чем лежать в гробу, — горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, — чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?
В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.
— Уведите его в келью! — приказал Афанасий.
Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:
— Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро — не помрет… Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!
Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:
— Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький…
Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь…
4. Целуйте шпагу, капитан Крыков!