Пришел Иевлев, тяжело дыша сел на лавку. Дьячок уже читал псалтырь, воск капал на морские карты, запахло ладаном. У Федора Матвеевича вдруг затряслось лицо, он махнул рукой, вышел в сени. То и дело хлопала дверь на блоке — шли прославленные моряки Русского флота: бригадир Чернышев, вице-адмирал Крюйс, капитан Змаевич, Голицын, Вейде; шли матросы, служившие на галерах Боциса; быстро крестясь, поклонился покойному Александр Данилович Меншиков, поцеловал его в холодный лоб генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Капитан Стрилье спросил у Меншикова шепотом:
— Никто не знает, господин Меншиков, как хоронить покойного… Он… к сожалению… не слишком затруднял себя… молитвой. Исходя из сего обстоятельства, мы не можем решить, каким обрядом провожать прах шаутбенахта Боциса…
— А русским! — быстро ответил Меншиков. — Мы его за русского человека почитали, по-русскому, по-православному и хоронить станем. Он нам свой был, он наши печали понимал, нашими радостями радовался. Так что ты, капитан, не хлопочи…
В сенях Апраксин сказал Ивану Ивановичу:
— Вот она, судьба-то! Рядом сидели и беседовали, а он в это самое время, один, помирал. Ну иди, дружок, иди отсюдова, тебе об смерти еще рано думать, а нам самое время. Иди к Калмыкову, он тебя примет по-доброму.
Гардемарин ушел. Федор Матвеевич сел в свое кресло перед потухшим камином, отхлебнул холодного кофею, надолго задумался. Погодя рядом с ним сел Иевлев, спросил:
— И что не везет нам так, Федор Матвеевич? Как хороший человек, так и помрет в одночасье. А теперь кого на галерный флот назначат? Нонешнее лето не пошутишь, большие дела делать станем…
— Тебя и назначим на галерный флот! — сказал Апраксин.
— Меня нельзя!
— С чего так?
— А с того, что я некоторых иноземцев взашей с флота своего сразу бы прогнал. И Петр Алексеевич то ведает.
Генерал-адмирал не ответил, потупился. Потом сказал:
— Ежели где есть у покойного Боциса родственники, надобно пенсион назначить, чтобы знали: кто России служил верой и правдой, о том не забывают. И Петра Алексеевича укланять, дабы не скупился.
— Никого у Боциса не было, — сказал Иевлев. — Один он во всем божьем мире…
3. Ассамблея
Сорокапушечный корабль «Святой Антоний», на котором держал свой флаг Калмыков, стоял на рейде Кроншлота, когда к его трапу подошел парусный бот с гардемарином Рябовым. Вахтенный матрос строго спросил Ивана Ивановича и дудкой вызвал вахтенного унтер-лейтенанта. Все делалось быстро, строго и толково на этом корабле, и Иван Иванович сразу почувствовал, что служить у Калмыкова будет хоть и трудно, но зато со смыслом, — на таком корабле есть чему поучиться и без дела скучать не станешь.
Унтер-лейтенант, быстрый и проворный молодой человек в тугом мундире и в треуголке с пышным плюмажем, придерживая на ходу короткую шпагу, довел гардемарина до двери каюты Калмыкова, постучался и, доложив Луке Александровичу о новом офицере, исчез. Калмыков, в расстегнутом мундире, поднялся с дивана, оглядел Ивана Ивановича и внимательно прочитал приказ генерал-адмирала.
— Ты из каких же Рябовых будешь? — спросил он, складывая бумагу. — Не первого лоцмана сын?
— Первого! — с плохо скрываемым неудовольствием ответил Иван Иванович. Его тяготили эти всегдашние вопросы: казалось, что люди, спрашивая, думают: «Отец-то у тебя хорош, а вот что ты за птица уродилась!»
— Батюшку твоего знаю! — молвил Калмыков, твердо. И спокойно продолжая разглядывать гардемарина своими слегка раскосыми глазами. — Отменный моряк. Имел честь хаживать в здешние недальние шхеры и многим ему обязан. Неустанно от него учусь…
Иван Иванович молчал, думая: «Не новости! Я-то все сие ведаю!»
— Уповаю, что батюшка твой и тебя знает, господин гардемарин, а коли знает, то облечен ты его доверием, из того делаю вывод: добрый офицер назначен на мой корабль. Рад. Садись, пообедаешь со мной.
Рябов сел, услышанные слова придали ему бодрости, на душе стало спокойнее. Калмыков между тем говорил:
— Я, гардемарин, и самого тебя со времен штурма крепости Нотебург помню, как ты там на барабане бойко барабанил. Вихры у тебя в те поры длиннющие отросли, и как тебя бывало ни увижу, все ты чего-либо точишь да зоблишь — то хлеба корку, то сухарь, то капустную кочерыжку. Забыл, небось?
— Нет, не забыл. У меня память хорошая.
Без стука отворилась дверь, в каюту Калмыкова вошел удивительного вида матрос — толстенький, с седым коком на лбу, плешивый, по-французски спросил, подавать ли наконец кушанье, или еще ждать бесконечное время. Лука Александрович по-русски ответил:
— Дважды тебе говорено: подавать! Дважды! Сколь еще надобно? В третий говорю: подавай!
— Но тогда кушанье еще не поспело! — опять по-французски с капризной нотой в голосе молвил матрос. — Уж, слава богу, я-то знаю толк в гастрономической кухне, могу понять, какое кушанье можно на стол подавать, а какое и свиньи жрать не станут…
— Подавай же! — со вздохом приказал Калмыков.
— И вино подавать?
— И вино подай!
— Сек, кристи или лафит?
— О, господи милостивый! — с тихим стоном сказал Лука Александрович. — Хлебного вина подай нам по стаканчику…