Когда я проснулся, полоска яркого солнечного света прорезала полутьму палатки от двери к печурке. У печурки, свернувшись калачиком и накрывшись каким-то тряпьем, дремал дневальный. Больше в палатке никого не было. Я почувствовал, что, наконец, выспался и что, очевидно, спал долго. Посмотрел на часы. Часы стояли. С чувством приятного освежения во всем теле я растянулся и собирался, было, подремать еще, так редко это удавалось. Но внезапно вспыхнула тревожная мысль: что-то случилось! Почему меня не будили? Почему в палатке никого нет? Что с Юрой?
Я вскочил со своих нар и пошел в УРЧ. Стоял ослепительный день. Нанесенный вьюгой новый снег резал глаза. Ветра не было. В воздухе была радостная морозная бодрость.
Дверь в УРЧ была распахнута настежь. Удивительно! Еще удивительнее было то, что я увидел внутри. Пустые комнаты, ни столов, ни пишущих машинок, ни личных дел. Обломки досок, обрывки бумаги, в окнах повынуты стекла. Сквозняки разгуливали по урчевским закоулкам, перекатывая из угла в угол обрывки бумаги. Я поднял одну из них. Это был «Зачетный листок» какого-то вовсе не известного мне Сидорова или Петрова. Здесь за подписями и печатями было удостоверено, что за семь лет своего сидения этот Сидоров или Петров заработал что-то около шестисот дней скидки. Так. Потеряли, значит, бумажку, а вместе с бумажкой потеряли почти два года человеческой жизни. Я сунул бумажку в карман. А все-таки, где же Юра?
Я побежал в палатку и разбудил дневального.
– Так воны с вашим братом гулять пийшли.
– А УРЧ?
– Так УРЧ же эвакуировались. Уси чисто уихавши.
– И Якименко?
– Так я ж кажу, уси. Позабирали свою бумагу, тай уихали.
Более толковой информации от дневального добиться было, видимо, нельзя. Но и этой было пока достаточно. Значит, Чекалин сдержал свое слово, эшелонов больше не принял, а Якименко, собрав свои бумаги и свой актив, свернул удочки и уехал в Медгору. Интересно, куда делся Стародубцев? Впрочем, мне теперь плевать на Стародубцева.
Я вышел во двор и почувствовал себя этаким калифом на час или, пожалуй, даже на несколько часов. Дошел до берега реки. Направо в версте, над обрывом спокойно и ясно сияла голубая луковка деревенской церкви. Я пошел туда. Там оказалось сельское кладбище, раскинутое над далями, над «вечным покоем». Что-то левитановское было в бледных прозрачных красках северной зимы, в приземистых соснах с нахлобученными снежными шапками, в пустой звоннице старенькой церковушки, откуда колокола давно уже были сняты для какой-то очередной индустриализации, в запустелости, в заброшенности, безлюдности, В разбитые окна церковушки влетали и вылетали деловитые воробьи. Под обрывом журчали незамерзающие быстрины реки. Вдалеке густой грозной синевой село обкладывали тяжелые, таежные карельские леса, те самые, через которые…
Я сел в снег над обрывом, закурил папиросу и стал думать. Несмотря на то, что УРЧ, Якименко, БАМ, тревога и безысходность уже кончились, думы были невеселые.
Я в сотый раз задавал себе вопрос, так как же это случилось так, что вот нам троим и то только в благоприятном случае придется волчьими тропами пробираться через леса, уходить от преследования оперативников с их ищейками, вырываться из облав, озираться на каждый куст – нет ли под ним секрета, прорываться через пограничные заставы, рисковать своей жизнью каждую секунду, и все это только для того, чтобы уйти со своей родины. Или, рассматривая вопрос с несколько другой точки зрения – реализовать свое, столь уже раз рекламированное всякими социалистическими партиями и уже так основательно забытое, право на свободу передвижения. Как это все сложилось, и как это все складывалось? Были ли мы трое ненужными для нашей страны, бесталанными, бесполезными? Были ли мы «антисоциальным элементом, нетерпимым в благоустроенном человеческом обществе»?
Вспомнилось, как однажды ночью в УРЧ, когда мы остались одни, и Борис пришел помогать нам перестукивать списки эшелонов и выискивать в картотеке «мертвые души», Юра, растирая свои изсохшие пальцы, стал вслух мечтать о том, как бы хорошо было драпануть из лагеря прямо куда-нибудь на Гавайские острова, где не будет ни войн, ни ГПУ, ни каталажек, ни этапов, ни классовой, ни надклассовой резни. Борис оторвался от картотеки и сурово сказал:
– Рано ты собираешься отдыхать, Юрчик. Драться еще придется. И крепко драться.
Да, конечно, Борис был прав. Драться придется. Вот, не додрались в свое время. И вот – расстрелы, эшелоны, девочка со льдом. Но мне не очень хочется драться. В этом мире, в котором жили ведь и Ньютон и Достоевский, живут ведь Эйнштейн и Эдисон, еще не успели догнить миллионы героев мировой войны, еще гниют десятки миллионов героев и жертв социалистической резни, а бесчисленные sancta simplicitas уже сносят охапки дров, оттачивают штыки и устанавливают пулеметы для чужаков по партии, подданству, форме носа. И каждый такой простец, вероятно, искренно считает, что в распоротом животе ближнего сидит ответ на все нехитрые его, простеца, вопросы и нужды.