Какое лекарство? Какое лекарство есть от болезни, которую не можешь даже распознать в себе, в своей душе, без других людей? Даже распознав болезнь – что делать? Сам на сам, без общения, без общества здравых людей – мало, кто способен не заразиться, и то нельзя сказать, что человек один – общение с Богом, с Христом – способно и в компании смертельно больного общества принести человеку не просто облегчение или моральные подвижки, но качественное изменение. Никто не лишает нас этого общения, но обычно человек просто болеет душой, и ждёт – а вдруг пройдёт…. Хорошо, если переболеешь, и как-то отпустит. Некоторых не отпускает – болезни "вольного общения" кажутся гораздо страшнее местных – некоторые стремительно сюда возвращаются: "В хату такую-то подняли с воли такого-то, последний раз освобождался с централа столько-то месяцев (а то и недель или даже дней) назад…" Такая запись в курсовой – обычное дело. Возвращение блудного сына в родные тюремные пенаты…
Что может помочь? Только чудо. Не только тем, кто здесь – каждый со своей небольшой, но очень личной, историей болезни и невзгод. А всей измотанной, болящей, истекающей кровью и последними слабыми вздохами, замирающей в предсмертной агонии стране. Может помочь только вымоленное за десятилетия – чудо, которое не может произойти без людей, без всех тех бесполезных мелочей, который каждый может сделать, откинув шепот разума, что всё бесполезно – принести воды ближнему, сказать слово, а некоторым, кто может – отдать то, что любишь, отдать всё, даже не рассчитывая получить жизнь на другом берегу слишком глубокого разлома, дошедшего до самой сердцевины, до сути русской жизни. Всем отмерена разная мера – кто-то способен жить по правде, сегодня это означает: отдать жизнь, не рассчитывая даже увидеть что-то взамен. Кто-то способен молча саботировать гнусное существование по правилам жидовской пирамиды, и ждать, не жить по их законам.
Чтобы воцарилась вечная русская идея, жизнь по Божьей правде – надо перейти через пропасть войны, пройти по воде, и путь очень узок – по телам тех, кто стал мостовой и улицей для проходящих делал свой хребет – путь страшный, который ещё надо видеть, или чуять, надо жить им, зачастую теряя не просто всё, а становясь ещё одним кирпичиком этой мостовой – на что способны немногие.
Пока нет этой маленькой кучки, способных на всё – и победить, и казалось бы проиграть, стать этим путём, которым им суждено пройти, чтоб прошли и остальные – не о чем и мечтать. Этот путь, и те, кто способен им пройти или стать его частью – и делают народ народом, а не стадом на краю пропасти, к которой теснят его пастыри злые, накинувшие овечьи шкуры, чтоб от них сильно не воняло крысиным алчным запашком процентщиков, прикидывающихся глубокомысленными финансовыми воротилами, министрами, президентами, имеющих вид людей, чтобы от них не шарахались, скрывающих за галстуками и смокингами самые опасные проявления неизлечимых болезней – провалившиеся души, наследственный духовный сифилис.
Тишина. Копишу надоело раз за разом выигрывать у Фунтика не по доминошкам, не по камню, а на психологии – нагоняя на него, дядьку под пятьдесят, жути. Фунтик уже обиделся, что Копиш не только выигрывает, но ещё и подначивает его. Фунт сидит, отвернувшись от общака, потягивая за кем-то "Приму", лицо розовое – то ли прилив крови, то ли бешенство с самолюбием (как так, записной дворовый доминошник и на тебе?) не зная, что Копиш – игровой, способный на зоне и одеться во всё новое, и затовариться чаем-кофе за один вечер (на воле – ни-ни, зачем, Копишу этого на последней командировке, на Доманике – Майданике хватило…). Проглотив непонятную обиду, Фунтик, докурив, потягивается:
– Побриться что ли налысо? Делать не хрен, хоть время убить…
Геныч сидит над письмом домой, рассматривает фотки, спрашивает тоже обмякшего, притихшего Копиша:
– Слушай, Серый, а почему Копиш?
– Да в детстве так прозвали. Идём в кино, а денег всегда не хватает. Я смотрю по обочине – может, хоть десюнчик где-то завалялся, ну и шутят по-дурацки: что, копишь? Копишь? Вот и пошло… – Копиш что-то лениво вырисовывает на картонке, перебирая какие-то цифры. Геныч заглядывает к нему:
– Что высчитываешь?
– Да вот, – Копиш как-то странно усмехается – Похоже, я рекорд по централу поставил: за полтора года двести восемьдесят восемь суток в трюме… Суки красные, вот им не живется…
Геныч, самый правильный из нас, самый спокойный, признает, сочувственно вздыхая: – Да уж… Ничего себе рекорд, абсолютный… Видно сломать хотят…
– И ведь было бы за что, ни за хрен собачий. Ты прав – сказали ломать, и будут ломать, – Копиш бросил картонку с цифрами.
Телевизор приглушён ради спящих, там идёт какой-то долгий пейзаж, с американским мелким дождиком (предел голливудской тоски). Гена, прислушавшись, и как бы не веря своим ушам, произносит. – Плачет кто-то…
Копиш тоже слышит. – Да, слушай, точно. Вроде на долине…