Бакунин в 1847 г. так характеризовал внутреннее состояние России: «Внутренние дела страны идут прескверно. Это полная анархия под ярлыком порядка. Внешностью бюрократического формализма прикрыты страшные раны; наша администрация, наша юстиция, наши финансы, все это – ложь: ложь для обмана заграничного мнения, ложь для усыпления спокойствия и совести государя, который тем охотнее ей поддается, что действительное положение вещей его пугает». Николай представлялся ему иностранцем в России; это – «государь немецкого происхождения, который никогда не поймет ни потребностей, ни характера русского народа».
А в 1858 г., после смерти Николая, прямой антипод Бакунину Валуев положил начало блестящей чиновничьей карьере запиской «Думы Русского», где главной причиной падения Севастополя объявлял «всеобщую официальную ложь». И таково было почти общее суждение о николаевской России.
Глава этой официальной России любил декоративность, придавал своим выступлениям театральные эффекты. Порывы несдержанной резкости покрывались сценами великодушия. Он был способен после грубого оскорбления, нанесенного публично, извиниться торжественно, пред фронтом, и думал, что одно искупает другое, зная, что такие жесты производят впечатление на среду, пропитанную сознанием несоизмеримости между господином и слугой. Иностранцы, не без иронии и возмущения, отмечали эту смесь резкого высокомерия и вульгарного популярничанья в его поведении: покорные слуги должны были трепетать перед своим господином и ценить на вес золота его привет, рукопожатия, поцелуй.
Самая «народность», принятая в состав основ официальной доктрины, вырождалась в декоративный маскарад русских национальных костюмов на придворных празднествах. Этот маскарад получал иной раз жестокое политическое значение, когда, например, в Варшаве было предписано польским дамам представляться императрице – в сарафанах. Польки повиновались, и Николай писал с удовольствием: «Так цель моя достигнута; оне наденут не польский, а русский костюм». Бакунин был прав: подлинное русское самолюбие подсказало бы Николаю, что такой сценой унижены не польки, а русский сарафан. Николаю такое ощущение было чуждо: ведь и любимое им военное дело вырождалось в декорацию, вредную для боевой техники, мучительную для войск. Нашелся патриот, который решился пояснить ему, что принятый им способ обучения войск ведет к «разрушению физических сил армии», к необычайному росту смертности, подрыву сил и неспособности к труду. «Принята, – писал он, – метода обучения, гибельная для жизни человеческой: солдата тянут вверх и вниз в одно время, вверх – для какой-то фигурной стойки, вниз – для вытяжки ног и носков; солдат должен медленно, с напряжением всех мускулов и нервов, вытянуть ногу в половину человеческого роста и потом быстро опустить ее, подавшись на нее всем телом, от этого вся внутренность, растянутая и беспрестанно потрясаемая, производит болезни; солдат после всех вытяжек и растяжек, повторяемых несколько раз в день по 2 часа на прием, идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь». Но результаты этой массовой пытки – стройные движения масс в красочных мундирах на смотрах и парадах – восхищали Николая своей яркой картинностью. Тут – высшее для него воплощение «порядка». Его эстетика пропитана милитаризмом как ее лучшим воплощением. Его политика и эстетика удивительно гармонируют между собой: все по струнке. Он любил единообразие, прямолинейность, строгую симметрию, правильность построения.
Эстетика Николая сказалась на строительном деле его времени. Оно входило в круг его личных интересов, а кроме того, он ведь считал своим долгом во все вникать, все решать самому, не только в государственных делах, но и, например, в вопросах искусства. В этюде, который А.Н. Бенуа посвятил этой деятельности Николая, собраны любопытные наблюдения[10]. Ни один частный дом в центре Петербурга, ни одно общественное здание в России не возводились без его ведома: он рассматривал все проекты на такие здания, давал свои указания, утверждал их сам.
Унаследованный Николаевской эпохой классицизм в архитектуре постепенно засыхает в новой атмосфере, принимает более жесткие формы, подчиняется «казарменной» прямолинейности. В применении к иным задачам он и мельчает, обслуживая запрос на «изящные» и «уютные» искусственные «уголки». Но не этот «николаевский классицизм» характерен для данной эпохи. Внутренно противоречивая во всем быту и во всем строе своем, Николаевская эпоха изживает старые формы и суетливо ищет новых, часто впадая в эклектизм, сочетая разнородное. И сам Николай с 1830-х гг. увлекается «всем тем, чем увлекались при дворах Фридриха Вильгельма IV Прусского, Людвига и Макса I Баварских и даже ненавистного ему Луи-Филиппа». В художественное творчество проникает «некоторая хаотичность и та пестрота, которая вредит общему впечатлению от него». Исчезает впечатление общего цельного стиля.