В биографической литературе о Тургеневе неоднократно отмечено, что тот с юных лет невзлюбил молодежную «кружковщину» – экзальтированно-восторженную и кланово-непримиримую. В этом смысле русский студенческий Берлин рубежа 1830-1840-х годов представлял собой характерную картину, хорошо описанную Б. Зайцевым: «По русскому обыкновению, Гегеля обратили в идола. Поставили в капище, и у дверей толпились молодые жрецы, начетчики и изуверы. Воевали и сражались из-за каждой мелочи. „Абсолютная личность“, „перехватывающий дух“, „по себе бытие“ – из-за этого близкие друг другу люди расходились на целые недели, не разговаривали между собой». Коллективное помешательство русских студентов «на Гегеле», клановая борьба вызывали у студента Тургенева внутреннее раздражение. Осмысляя «феномен Тургенева», Б. Зайцев писал: «Был ли слишком вообще одиночка? Или слишком уже художник? Он любил сам говорить, но больше рассказывал, изображал. От кружков же его отталкивали доктринерство, дух учительства. Тургенев смолоду любил духовную свободу, ведущую, конечно, к одиночеству».
Но как быть тогда со Станкевичем, бесспорным вожаком русских молодых гегельянцев в Берлине? Зайцев и здесь отвечает точно: «Станкевич… как раз никого не подавлял, ничего не навязывал и ни перед кем не блистал. Действовал тишиной и правдой. Можно было сколько угодно разглагольствовать о Гегеле и разных других модных предметах – Станкевич просто излучал нечто и этим воспитывал… Вначале Станкевич держался отдаленно. Тургенев робел перед ним, внутренне стеснялся. Но очарование этого болезненного (иногда, впрочем, и очень веселого) юноши было огромно. Тургенев в него влюбился. Попривыкнув, вошел в
В Берлине, в русском салоне супругов Фроловых, который посещали Тургенев, Грановский, Станкевич, по воспоминаниям близкого друга последнего, Януария Неверова, шла речь о «преимуществах народного представительства в государстве, о всесословном участии народа в несении государственной повинности и о доступе ко всякой государственной деятельности». Однажды, когда поздно вечером Станкевич, Тургенев и Неверов вернулись домой, Станкевич произнес слова, ставшие потом идейным кредо Тургенева: «Масса русского народа остается в крепостной зависимости и потому не может пользоваться не только государственными, но и общечеловеческими правами. Нет никакого сомнения, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участия в управлении общественными делами, потому что для этого требуется известная степень умственного развития… А потому кто любит Россию, тот должен желать распространения в ней образования». При этом, вспоминает далее Неверов, Станкевич «взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».
Но еще более значительным для духовного становления Тургенева стало его почти ежедневное общение с Николаем Станкевичем в 1840 году в Риме. Об этом Тургенев написал через несколько дней после смерти Станкевича (это случилось 26 июня 1840 года в лигурийском местечке Нови) своему другу Михаилу Бакунину: «Как для меня значителен 40-й год!.. В Риме я нахожу Станкевича. Понимаешь ли ты переворот или – нет, начало развития моей души?!» В этом своем письме 22-летний Тургенев попытался несколько сумбурно изложить характер того влияния, которое оказал на него Станкевич. Удивительно, но, как и в случае с Грановским, речь опять идет не о наставлениях и назидательности старшего товарища по отношению к младшему, не о нацеливании на некую «борьбу», а скорее напротив – о заботливом убережении от юношеского максимализма, о поощрении работы не только мысли, но и души. К чести самого Тургенева, он сумел понять и оценить это: «Как жадно внимал ему я, предназначенный быть последним его товарищем, которого он посвящал в служение истине своим примером, поэзией своей жизни, своих речей! Я его увидел – и прежде, еще не примиренный, я верил в примирение: он обогатил меня тишиной, уделом полноты – меня, еще недостойного… Я видел в нем цель и следствие великой борьбы и мог, отложивши ее начало, без угрызения предаться тихому созерцанию мира художества: природа улыбалась мне. Я всегда живо чувствовал ее прелесть, веяние Бога в ней; но она, прекрасная, казалось, упрекала меня, бедного, слепого, исполненного тщетных сомнений; теперь я с радостью протягивал к ней руки и перед алтарем души клялся быть достойным жизни!»