Обретя форму «опавших листьев», Розанов как бы отказался от всех иных литературных форм и манер. «И я прямо потерял
Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал о том, что в творчестве писателя, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого
Как же пришел Розанов к форме «опавших листьев»? Он вспоминает: «В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем. Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было. Печь пламенеет, но ничего в ней не варится. Тут моя семейная история и вообще все отношения к „другу“ и сыграли роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было „литературы“, а было „мое дело“, и даже литература вовсе исчезла вне „отношения к моему делу“. Личное перелилось в универсальное» (341).
Когда же «темы» появились, то мало кто сумел опознать их. Не без чувства юмора, столь свойственного Василию Васильевичу, говорил он о своих критиках: «Никакой угадки меня не было у них. То как Байрон „взлетел куда-то“. То — как „сатана“, черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч<уковский> был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) „состав костей“ во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны» (302–303).
Розанов имел в виду «Открытое письмо В. В. Розанову», напечатанное К. И. Чуковским 24 октября 1910 года в газете «Речь», где говорилось о его «вдохновенных, пьянительных» книгах: «В них как будто не одно, а тысяча сердец, и каждое полно каким-то горячим вином, в каждом — этот изумительный „зеленый шум, весенний шум“… Вас всегда влекла к себе Библия — универсальный родильный дом… Эта страстная, безмерная любовь к цветущей, чресленной, рождающей плоти, — как я чувствовал ее в каждой Вашей строке. В самом стиле Ваших писаний была какая-то телесная возбужденность, ненасытимость, какая-то полнокровность и похоть, — и если Вы правы, что гений есть половое цветение души, воистину Вы были гениальны… Есть у Вас такие страницы, к которым, кажется, если приложишь руку, то почувствуешь теплоту и биение крови»[466]
.Но Чуковский не угадал, говорит Розанов, его «интимного»: «Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная и почти непрерывная». И он вспоминает первый приступ этой боли, еще в раннем детстве, до гимназии. Он лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати, пели свои «семинарские песни», о соколе, летящем к «убогой подруге своей», к какой-то тоске своей. Напев был заунывный, мальчика охватило чувство пустынности, безысходности разлуки. «Весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку и куда-то я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того „все скучно“, дом наш, поющие, мамаша… Объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял „душу человека“, „судьбу человека“, что я плакал и плакал, долго плакал…» (303).
В ранней статье «Три момента в развитии русской критики» Розанов еще повторял общие для того времени истины, что писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе и истории, к мысли которого все прислушиваются. В трилогии он обращается к иным критериям, к иному пониманию писательского труда и читателя.
Получив «страшное» (по силе и искренности критики) читательское письмо о втором коробе «Опавших листьев», Розанов записывает 30 июля 1915 года: «Читатель (не стадный) давно у нас перерос авторов, жалких, болтающих, — не знающих,