«Низменный инстинкт» — определил это Вл. Соловьев в статье «Судьба Пушкина» (1897); «животное и грязное чувство, лживо изукрашенное поэтами» — определяет М. Меньшиков в очерке «Элементы романа» (1897); «преступление, сообща творимое мужчиною и женщиною» — так «формулировал уже давно, но памятно» гр. Л. Толстой в «Крейцеровой сонате».
«Постыдна отдача себя половому влечению», — приводит Розанов слова Вл. Соловьева из его трактата «Оправдание добра». Соловьев полагал, что этот «безнравственный инстинкт» в своих порывах если и содержит какое-нибудь положительное начало, то лишь как средство для человека выявить «воздержание, нравственную победу», ибо при отсутствии таких порывов «целомудрие было бы пустым словом». Иными словами, половой инстинкт, по Соловьеву, — это черная тень, нужная, чтобы сиял свет воздержания.
Такого Василий Васильевич, конечно же, не мог перенести. Полемика с Соловьевым, начатая в 1897 году, продолжалась до его смерти в 1900 году, охватив многие вопросы философии, этики и литературы.
В книге «Религия и культура» Розанов сделал первую попытку сформулировать свою семейно-родовую теорию пола, определить место семейно-брачных отношений в современной жизни. «Культура наша, цивилизация, подчиняясь мужским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей — высокого развития „гражданства“, воспитания „ума“, с забвением и пренебрежением, как незначащего или низкого „удовольствия“, всего полового, т. е. самых родников, источников семьи, нового и нового рождения… Мы культивируем ум; мы также можем культивировать пол: возьмем ли мы школу, возьмем ли мы устроение военной повинности, да и весь строй нашей цивилизации, односторонне мужской, т. е. неуравновешенной, — мы увидим, что жизнь пола везде пренебрежена, что она нигде не была принята во внимание, просто — о ней не было вопроса, она не была замечена, как именно „незначащее удовольствие“, естественно сторонящееся перед „серьезною задачею“ „вздуть соседа“ и „отнять у него Эльзас-Лотарингию“»[525].
Жизнь начинается там, писал Розанов, где в существах возникают половые различия. Растения и те не лишены пола. Но совершенно лишены — камни. Женщина, «Ева» — это и есть «жизнь», в ее половых отличиях и соответственно, конечно, в половых различиях ее друга-мужчины и лежит «тончайший субъективный нерв жизни».
Половая жизнь — тема всей нашей цивилизации, утверждает Розанов в книге «В мире неясного и нерешенного», предвосхищая фрейдизм, правда, в совсем иной направленности и делая отсюда иные выводы. В очерке «Из загадок человеческой природы» (1898), входящем в эту книгу, он рассматривает психическую деятельность человека как «гутенберговский перевод гиерогрифов пола», который струится с лица как «мысленный свет».
У Розанова был свой «чресленный» взгляд на жизнь, на религию и церковь, на литературу и искусство. К «чресленным» писателям он относил Лермонтова, Толстого и Достоевского. Их озабоченность семейной жизнью и жизнью пола «лучше всего оттеняется, если мы около них выдвинем огромную и хорошо куафированную голову Грибоедова… Он нам дает сухонькие, чистенькие, выметенные комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога!.. Нет чувства пола — нет чувства Бога!»[526]
Для подтверждения своих мыслей писатель, как всегда, обращается к литературе. В первых темах своего творчества («Детство и отрочество» Толстого, «Бедные люди» Достоевского) великие художники высказывают самую глубокую и живучую в них мысль, программу своего жизненного пути. Вся почти необозримая по разнообразию деятельность Толстого, в сущности, примыкает к теме «Детство и отрочество». «Крейцерова соната» — это «плач неутешной души» над поруганным материнством, над оскверняемым «детством» и «отрочеством». «Толстой не знает, т. е. он отвергает иную психологию, кроме как психологию возраста и пола».
Отношение писателей к вопросам пола во многом определяет восприятие Розановым их наследия. Этим же в значительной мере объясняется и его неприятие Грибоедова при самой высокой оценке художественных достоинств его комедии.
Иное дело Лермонтов и Достоевский, во многом родственные в своих рисунках чувств и страстей: «дубовый листок» с вечным прижиманием к «корню чинары» или мистический сон Свидригайлова и его «порыв» к Дуне Раскольниковой. «Достоевский, менее поэтично, более грубо и реально, в сущности, вечно рисует вечную же тему Лермонтова: тот же старый „дубовый листок у корня юной чинары“; и назвал это „карамазовщиною“, мы же переименуем ее в „святую землю“, в священный корень бытия, нашего и всемирного. Уже в „Преступлении и наказании“ мысль и интерес его как бы качаются между Раскольниковым и Свидригайловым; он постепенно забывает Раскольникова и начинает интересоваться Свидригайловым. Но что такое Раскольников и Свидригайлов, как не два выразителя двух пунктов средоточения человека, пожалуй — двух „лиц“ его».