Розанов говорил, что он почти лишен страстей в обычном понимании. «Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся „разлезается“, и ничего ею укрепить нельзя» (319). «Хочется» Розанову очень редко, но зато «не хочется» есть его истинная страсть. Потому «грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью. Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна. Грусть — это бесконечность!» (123–124).
И отсюда довольно печальный вывод в годы зрелости о душевном «бессилии»: «Во мне нет ясности, настоящей
Мальчик любил мечтать, фантазировать, глядя на небо сквозь вершины колеблющихся деревьев. Раз гимназистом он лег на лавочку в городском саду и до того ввинтился в звезды, «все глубже и глубже», «дальше и дальше», что только отдаленно сознавал, что «гимназист» и в «Нижнем Новгороде». А потом стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: «Чт
Много лет спустя он заметил: «Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне было „все равно, как жить“. Мне бы „свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать“. Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен»[46]. Сам Розанов называл это «мечтой в щелку».
«Что же ты любишь, чудак? — Мечту свою», — записал он о себе в «Уединенном» (74). И здесь же пояснил: «Почти пропорционально отсутствию
Жизнь — раба мечты и определяется мечтой, верил Розанов. «В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, „овладевают воздухом“, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья» (323–324).
В переписке с М. Горьким Розанов сокрушенно писал на склоне лет: «Эх, стар я, 50 лет, да и всегда был лежебока-созерцатель; смотрел на людей,
Жизнь в Симбирске и потом в Нижнем была для гимназиста Розанова обеспечена братом Николаем, в доме которого он жил. В известный час дня он входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату. Спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, завтра уроки, надо приготовить уроки». Раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то уроки, и, припоминая пять учительских физиономий, вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задал так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. И Василий облегченно вздыхал: «Значит, ничего не задано». Все пять книжек, по всем пяти урокам, клал друг на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтраму!»[48]
После этого с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека исполнительного, он захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, затем повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (на случай, если в комнату войдет брат) закрывал глаза… и моментально, фантастично уносился в мир грез, не имевший ничего общего не только с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, ни с чем…