Как однажды заметил Розанов, «основной литературный вопрос на Руси — не в писателе и книге, но в читателе и читателях»[590]. Действительно, только новое поколение читателей вписало имя Чехова в литературную классику. Пока же, у свежего гроба, Розанов писал: «В этом безвременьи, на этом безлюдьи — целой эпохи, всей цивилизации — Чехов стоял вовсе не гигантскою фигурою, как о нем посмертно „записали“, без такта, перья, но благородным, вдумчивым, талантливым лицом. Талант его всегда был и остался второго порядка: этого изумительного, титанического творчества, какое мы, слава Богу, видели у Гоголя, Толстого, Достоевского, конечно, самых намеков на эти силы не было у Чехова, и он первый рассмеялся бы, если бы стали у него их искать. Но он умом и тонкостью натуры стоял выше своего, в сущности очень грубого, времени»[591]. Розанов оказался прав в одном: мерить Чехова надо было иными мерками, чем его предшественников.
И здесь Розанов припоминает, как Н. Михайловский, обращаясь к рассказам молодого Чехова, признавал в них талант собственно «письма», но «сострадательно указывал, что ничего извлечь из этих рассказов нельзя, так как в авторе не видно сколько-нибудь определенных „убеждений“». В устах такого «направляющего» критика, как Михайловский, это звучало предостережением начинающему беллетристу и даже некоторой угрозой. «Ибо дирижерская палочка Михайловского махала не только над толпою сотрудников
Летом 1904 года, после смерти Чехова, Розанов поднимает вопрос о «партийности» писателя — тема, которой посвящена его статья «Писатель-художник и партия». Напомним, что она написана за год до известной ленинской статьи «Партийная организация и партийная литература», в которой вопрос решался в противоположном Розанову ключе. Очевидно, проблема назрела, и Розанов первый почувствовал это. Поляризация же точек зрения шла от взаимного отталкивания и неприятия в сложившейся накануне первой русской революции расстановке сил.
Итак, Розанов утверждал, что литература разделилась на «программы действий» и требует от каждого нового писателя как бы подписи идейного «присяжного листа». «Подпишись — и мы тебя прославим». — «Ты отказываешься? Мы — проклинаем тебя».
Розанов не осуждает такого подхода, он не сторонник «чистого искусства», далекого от политической злобы дня. Напротив, говорит он, литература и должна быть программна. Но дело это обоюдное и для писателя, и для партии. «И уж если партия хочет подчинять себе писателя, то она должна ответно давать ему удовлетворение в той умственной шири, духовной глубине, всяческой идейной роскоши, каких писатель, особенно начинающий, точно так же вправе для себя хотеть, как партия со своей стороны хочет „точности исполнения“».
Зов партии пусть будет властен, говорит Розанов, но с условием, чтобы позванный не остался духовно голоден. Так вопрос до тех пор в литературе не ставился. «Партия вербует; зовет и зовет;
И Чехов «затосковал». Он отдал «направлению» свое перо, но «направление» ничего решительно ответно ему не дало, что для него было бы «ново, озаряюще, трогательно». «Чехов был „соблазнителен“ для партии; вкусен. Но была ли партия для Чехова „соблазнительна“, „чарующа“… об этом — просто смешон вопрос. И вот здесь начинается „роковое“ наших партий, ибо на этот жестокий суд и осуждение — им нечего ответить». И ведь такие отношения партии и писателя установились на многие десятилетия.
«Чт
Розанов определяет существенное различие между партией и художником: «Литература в том отношении неизмеримо ценнее и выше всяческой политики, что в то время, как последняя лишь „правит должность“, — литература отражает и выражает полного человека».