В самый день 100-летнего юбилея в «Новом времени» появилась статья Розанова. Он обращался к знаменитой Пушкинской речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года и составившей эпоху в русской литературной критике. За истекшие до того десятилетия Пушкин не стал ближе к народу. «Сказать о нем что-нибудь — необыкновенно трудно; так много было сказано 6-го и 7-го июня 1880 года, при открытии ему в Москве памятнику, и сказано первоклассными русскими умами. То было время золотых речей; нужно было преодолеть и победить, в два дня победить, тянувшееся двадцать лет отчуждение от поэта и непонимание поэта».
Пушкин для Розанова — «царственная душа», потому что поднялся на такую высоту чувств и мыслей, где над ним уже никто не царит. «То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: „Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор“».
Но Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не подхватил гумбольдтовский образ «кондора». И над Пушкиным, пишет он, «поднимался простой необразованный прасол Кольцов — в одном определенном отношении, хотя в других отношениях этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в „Лесе“ — этим простым слезам»:
мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне:
До чего тут меньше любви, замечает Розанов, ибо пушкинская мысль универсальна и великолепна по широте, что отметил еще Белинский, но в ней «нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого».
Замечательную особенность Пушкина составляет то, говорит Розанов, что у него нельзя рассмотреть, где умолкает поэт и говорит философ. Он положил основание синтезу литературы и философии. «Отнимите у монолога Скупого рыцаря стихотворную форму, и перед вами платоновское рассуждение о человеческой страсти».
Уже в первые годы своей петербургской публицистики Розанов высказывал мысль, что в России (в отличие от Германии, где философия издавна была самостоятельной дисциплиной) литература воплощает в себе и развитие философской мысли. Славянофилы и западники, Достоевский и Толстой, Леонтьев и Флоренский были для него выражением философии и литературы одновременно. «Русская литература была всегда литературою классической критики, не эстетической, но критики, как метода письма, который охватывает собою публицистику, философию, даже частью историю»[304]
, — писал он в одной из ранних статей в журнале кн. В. П. Мещерского «Гражданин».Крупнейшие произведения Достоевского и Толстого — «Дневник писателя», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина», «Чем люди живы», «Смерть Ивана Ильича», считал Розанов, «можно принять за фундамент наконец начавшейся оригинальной русской философии, где выведен ее план и ее расположение, может быть, на много веков»[305]
. Это определение стало важнейшим для всей последующей деятельности писателя.Поэт и философ в Пушкине породили тот трезвый гений, который применил он к обсуждению и разрешению жизненных вопросов русского общества и его истории. Если бы Пушкин не погиб, говорит Розанов, история нашего общественного развития была бы, вероятно, иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. «Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны»[306]
.Розанов не без оснований полагает, что, проживи Пушкин дольше в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами в той резкой форме, как он происходил, ибо «авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые долговременною враждой».
Пушкин подвигнул вперед русского человека, русскую мысль не на шаг, а на целое поколение вперед. «Наше общество — до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентеизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью».