«Он», напечатанный жутким в стихах курсивом, был все еще неизвестен.
Через неделю Илья Николаевич вошел после уроков в свой кабинет с серым лицом и негромко сказал жене:
— Маша, узнали фамилию убийцы.
Она подняла голову от шитья.
— Каракозов… пензенский… наш.
Он походил, походил по комнате, взглянул на нее тяжелыми глазами, словно ночь целую не спал:
— И Странден тоже арестован!..
Илья Николаевич не сказал жене, что из пензенцев арестованы не только Странден, а в их числе и те, кому он сам, своей рукой дал рекомендательные письма, чтобы облегчить им доступ в университет.
— Ну, давай есть.
Он ел медленно, тяжело, не доел обеда, вышел на улицу. Ему хотелось говорить и слушать, понять что-то. Чего хотят эти люди? Он вспомнил Каракозова — высокий, болезненный, с перхотью на плечах, чуть заика, с бесхарактерными бровями и точно удивленным, скошенным ртом, — подбил его кто-нибудь на такое дело? И, боже мой, что ждет его!
Вот бы Захарова встретить! Но нет, уж лучше не надо Захарова.
А Захаров сидел в низкой, душной харчевне, куда с улицы шли вниз пять ступеней, пил чай рядом с извозчиком. Он знал, что его притянут, и ждал ареста. «Авантюрист, истерик», — раздраженно думал Захаров о Каракозове, и тут же едкая боль за ученика пронзала ему сердце.
Сменив чай на стопку, а стопку на косушку, закусывая черным хлебом, круто посоленным, он ломал в воображении какие-то высокие дворцы, ломал на куски лицо поколения, и это любимое лицо осыпалось, переставлялось, как печатают на афишах разноцветные половинки цирковых клоунов, не сходящиеся в аккурат. Снова, выплывая из сумрака его помраченной памяти, представлялись ему то маленький желтолицый Ишутин с его манерой вечно на что-то таинственно намекать, то этот долговязый его Лепорелло, несчастный Митя Каракозов, — и острая, горячая волна ненависти, истекающей любовью, как бывает, когда твой самый близкий, твой кровный натворит что-то в непоправимый вред себе, охватывала его физической, невыносимой дрожью. И бешенство от страшного бесплодия этого выстрела!.. Так ли бороться надо, бороться, чтобы вывести к свету общество? Новый тип человека, вертающий колесо истории, выброшен был, казалось Захарову, слизистым комком, недоноском, не тем, не того отца, не той матери. Где они — сильные, ясные, добрые, умные, — «их еще мало, но будет все больше», — где воздух, и тон романа, писанного в Алексеевской равелине, верный и точный звук, поданный камертоном Николая Гавриловича? Куда идем мы? Что будет с Россией? Он встал, сутулясь, обеими руками натягивая картуз на глаза, — он никогда раньше не пил.
Поднявшись по скользким ступеням в мучные ряды, перепачканный белым, он шел тихонько вдоль стен, словно терся о них своим старым мундиром, — мера его понимания жизни исполнилась: учитель Захаров сходил со сцены…
Уже Каракозова сняли с виселицы и в простом гробу, обвязанном веревкой, увезли с места казни, мимо глазеющего народа. Уже Ишутина отправили в вечную каторгу — сходить с ума и бегать в арестантском халате от стены к стене, бормоча несвязные речи. В двадцатилетнюю каторгу — полного сил и жизни умницу Страндена — за то, что готовил побег Чернышевскому из Сибири. Обыски, аресты, взятие под полицейский надзор посыпались на самых, казалось, благонадежных. И делать газету в провинции становилось все трудней и трудней.
Гацисский, правда, еще не сдавался. Но доносы, один за другим, поступали на него губернатору от местных тузов. «Преувеличенно и тенденциозно пишете», — ставил губернатор на вид Гацисскому, повторяя выражения жалобщиков. Издание местного «Нижегородского сборника» — мечта Гацисского — провалилось. По Нижнему ходило крылатое словцо Валуева: «России не нужна областная печать».
А Герцен в «Колоколе» писал: «Выстрел 4 апреля растет не по дням, а по часам в какую-то
Глава тринадцатая
ИГРА В ПУТЕШЕСТВИЕ
Ульяновы назвали своего мальчика Александром, по деду с материнской стороны.
У них уже третий ребенок — дочь Ольга, — не жилица на белом свете, как шепотом, глядя на ее тихие, грустные глаза, судачат кумушки в коридоре.