Словом, все, что происходило потом, как бы много оно ни значило для Юлия само по себе, существовало во внешней его жизни. Тогда как Золотинка и потрясение тех жгучих дней было жизнью внутренней, и для такого человека, как Юлий, значило больше случайных перемен, ударов и открытий.
Короткое счастье с любимой Юлий воспринимал как слабость. Нечаянное, неверное, оно пришло в то время, когда он, опустошенный и переболевший, ничего уж, кажется, не ждал и не хотел для себя. Но счастье нагрянуло, ошеломило, выбило окна, распахнуло все двери и укатило – оставив разоренный и опустелый дом в грудах мусора. Оно застигло врасплох, таким внезапным порывом, что не было ни малейшей надежды защититься.
Вспоминая потом эти дни (он и не забывал их, кажется, ни на миг – ни днем, ни ночью, даже во сне), переживая потом эти дни, Юлий не мог по совести отрицать своего счастья, представляя дело так, будто он принял неожиданный подарок судьбы по необходимости и насильно. Он склонялся перед судьбой за этот нечаянный праздник, и все же в сознании его существовало понятие о неладной, стыдной природе того, что случилось в Камарицком лесу.
Юлий знал, что не простил Золотинку.
То есть не то, чтобы не простил, – тут и слово правильное не подберешь… Надо было бы сказать: не простил себе. Падение Золотинки он чувствовал как собственное унижение… то есть он чувствовал это предательство так, как если бы совершил его сам. А это и было как раз самое тяжкое, потому что Юлий был из тех людей, которые трудно прощают самим себе. После безумства в Камарицком лесу он утратил последнюю возможность смотреть на преступление Золотинки со стороны. Теми счастливыми днями он разделил с ней преступление целиком и навсегда.
И от этого уже не было спасения. С этим нельзя было возвратить себе хотя бы толику самоуважения, без который невозможно испытывать радость жизни. Сбежав из Камарицкого леса без всяких объяснений с Обрютой, он совершил еще один непростительный проступок – порвал с другом. Значит, ничего не оставалось, как умереть для прошлого. Скользнуть еще на одну ступеньку вниз – туда, где уж не было никаких ступеней (или казалось при взгляде сверху, что ступеней нет).
Юлий смешался с толпой безродных бродяг и скоро уже – с прискорбной легкостью! – ощутил себя совершенно на месте. Вот так: из князей – ив грязь. Под грязью он понимал грубость чувств и обнаженность подлости на дне жизни. Там лучшее, что составляло достоинство человека, таилось от взоров. Трудно было не замараться подлостью, когда приходилось делить с миродерами их труды и нравы. И нужно было обладать душевной зоркостью, чтобы различать в огрубелых людях лучшее. Он различал, видел и остро, до слез чувствовал, почему и заслужил у товарищей в дополнение к кличке Глухой прозвание Чокнутый.
Имелась для этого прозвища и другая причина. Забываясь, Юлий не раз прибегал к тарабарским выражениям. Что и не диво: оборванный, грязный босяк был единственным в мире человеком, который мыслил на высоком тарабарском языке, языке науки, тонких чувств, языке мужества и нежности, преданности и самоотверженности. Беда Юлия была в том, что он не знал никакого другого.
Не разумея своих случайных товарищей, он двигался с толпами миродеров куда придется, терял попутчиков и странствовал в одиночку, не имея возможности ни расспросить дорогу, ни изъяснить конечную цель своих скитаний. Он много видел и многое понимал без слов и все ж таки не очень ясно представлял себе, что происходит в стране и к чему клонится дело. Кстати сказать, Юлий не подозревал о распространении блуждающих дворцов. Людская волна вынесла его к столице, потом, отхлынув, бросила к змеиному логову, к чудодейственному кольцу дворцов, которые тут и предстали Юлию во всей своей непостижимости. С несказанным изумлением взирал юноша на сокрушительные судороги невиданных каменных хоромин и частенько оглядывался на спутников, которые почему-то этому не удивлялись.
– Сядь, Глухой, не отсвечивай, – сказал Шишка, широкий, по-медвежьи заросший мужик. Шишка и несколько других таких же черных от солнца, с кирпичными рожами бродяг полулежали среди кустов, достаточно высоких и густых, чтобы можно было заблаговременно затаиться, приметив в поле разъезд лучников. Здесь же были две женщины, одна из них, помоложе и востроглазая, нет-нет да и поглядывала на Глухого. Строгое и в то же время удивительно юное лицо его останавливало взор, вызывая неясный, подспудный вопрос.