Запахло нищей вольницей, катакомбами. Тогдашний руководитель края бился в истерике и вопрошал ЦК: за что?! ЦК прислушался и в пару лет исправил свою ошибку, методично сровняв всю эту публику с землей. На всякий случай к ней подверстали и самого руководителя края: надышавшись флюидами монархизма и соблазнившись собственным именем, Руперт Индрикович Райхе вошел в преступные сношения с гестапо.
Порывистый ветер эпохи забросил Поэта сначала на север таежно-болотного края, потом сюда, в годуновский город. По своей воле он сюда, конечно, бы не приехал. Он, скрепя сердце, переселился бы из Питера хотя бы в Германию, хоть в Любек, да кто бы дал. Границу давным-давно заперли заветным кощеевым ключом.
Происходил он из онежских крестьян и весь свой век, надо сказать, не без модничания, пел добротканую тишину лесов, золотую бревенчатую избу, сосен перезвон и староверное собеседование с Христом, покровителем землепашцев, рыбаков и добровольных во Имя Его погорельцев. Пел Корову земную и Корову небесную, пел Лошадь и Сига. Однако, не любя историю, обманываясь в ней, в недобрую минуту (впрочем, не без лукавства) усмотрел в Ленине керженский дух и аввакумов порыв.
Он знавал лучшие годы, славу столиц, не упустив в них разнежиться; заметно пощеголял; заметно повещал-попугал закатный цвет нации на манер то ли «Голубиной книги», то ли Распутина; заметно побаловался с мальчишками.
Зато сумел выучить-вырастить другого Поэта, называемого великим русским. Тот оказался не жилец, не вынес «каменной скуки», задохнулся среди назойливых, липких душегубов. Его смерть состарила онежанина на несколько поприщ. Он стал стремительно дряхлеть, уязвляемый скудным языком улиц, нуждой, непривычным одиночеством, страхом перед свирепой властью и собственной, страшно посуровевшей, как царевна Несмеяна, совестью. В пятьдесят лет он смотрелся на все семьдесят, засыхающей отломленной ветвью ракиты, отставным пономарем.
Зато, за все то, страдания помогли ему сотворить такое, о чем он и мечтать было перестал — Главную, безупречно-великую поэму о мужицком Окоеме, о северном дыхании, о чистоте уклада, уходящего в багровые сумерки. Погибель была теперь надежно обеспечена, он догадывался, но счастье Поэта того стоило.
Он жил тогда на склоне Воскресенской горы, квартирантом у добрых людей, и его стежки-дорожки в основном были богомольно короткие, до храма и обратно, и удлинялись в те редкие случаи, когда его звали пообедать. Он очень нуждался, потом придумали, что он просил милостыньку на паперти Троицкого собора. Это неправда, на паперть он ходить остерегался ввиду чужих злых глаз, а ходил на Каменный мост, где ему подавали кто луковку, кто сухарь.
Но от обеда он отказываться не мог и плелся куда позовут, больной, на слабеньких, соломенных ногах, с часами-луковкой же в руках. Сверялся с ними, чтобы не прийти раньше срока, потому что на всякий случай выходил много загодя.
В переулок он попал по заблуждению, взявши после мостика через речку Ушайку не вправо, а влево. Одетый, несмотря на лето, в ватную курточку и заячий клобучок, он брел по вязкому песку, приседая на каждую попутную лавочку. Сильно захотелось пить, и он постучался в калитку, за которой услышал голоса, женский и младенческий. Вышла молодая, резвая женщина.
Дай водички, милая. Она вынесла ковшик с ледяным квасом и, пока он пил, успела его разглядеть и укоризненно сказала:
— Что ж ты, дедушка, такой запущенный? Старуху похоронил?
— Похоронил, — согласился Поэт, вечный бобыль. — Как тебя зовут, пролетарочка?
— Агафья Васильевна.
— Спасибо, Агафья Васильевна, салфет вашей милости.
Но она не знала обычая, не поддержала, ответила сухо:
— Живи, старичок.
Они забыли друг о друге сразу. Она — потому что пошла купать дочь в корыте на солнышке; он — потому что через несколько тихих стежков нашел в песке деревянный пастуший рожок.
Поэт поднял его, умиляясь. Поживши в Нарыме и Колпашеве, он уже уяснил, что здесь рожков, или дудочек, или жалеек не делали. И этот рожок-игрушку, должно быть, смастерил для своего чада родитель, сосланный сюда из лесной Руси.
Захват рожка был окольцован прикусом крошечных детских зубок. В дырочки густо набился песок. Поэт вытряхнул его и положил в карман, сдержав желание проверить рожковый голос.
«На входе в городские звенья, в соленом песке лежит черемховое дитятко, родимый пастуший рожок, забитый землей. На нем следок нежных уст пастушонка. Лежит, как камень преткновенья, лежит артикулом забвенья.
Где ж сам обронивший его пастушонок, неужто сгинул, недомоленный суслонок? По всей Руси пошли во прах рожки, опушки и луга вождятся жестяным рупором; ни людям, ни коровам не личны песни о ясной зорьке и живой воде. Напротив, напротив, особенно нестерпим этот кроткий голос покляпому слуху одержимых и немилосердных. Их, видно, бесит, слуг Динамо, что на этой свирели играл сам Христос, нисходя в наш оржаной и смоляной окоем.