Наши судьбы не были связаны, мы с Розкой были идеальными соседями, которые время от времени обмениваются солью, деньгами и новостями. Соседями, которые пересекаются пунктирно, а потому не претендуют на заполнение пропущенных тем и сюжетов. При случае, мы обходились короткими пересказами, но чаще длинными умолчаниями, в которых все и так было понятно.
Всякие строгие режимы уязвимы своей повторяемостью, строгим расписанием, правилами, которые должны быть исполнены кровь из носа. Режим как поезд. Под его четкость и исполняемость легко подложить бомбу. В то лето я ненадолго вернулась в отчий дом. Наши с Розкой младенцы вместе играли во дворе в обязательное к прогулке нежаркое утреннее время. Моя, освоившая уже не только слова, но и маленькие предложения, болтала с Сашей без умолку. Он снисходительно кивал, насыпал песок для изготовления «сыни» – сырника, подавал ведро, рвал для нее листочки с последнего куста смородины, зажатого теперь между строящимися гаражами. Она поправляла ему кепку и временами обнимала. Иногда они ссорились. Моя демонстративно уходила к горке и ждала, чтобы Саша пришел извиняться. И он приходил.
Сюда, в эту картину, хорошо ложится фраза «на небе ни облачка» или что-нибудь про птичек, что-то пасторальное, банальное, относимое к разряду пошлых штампов. Штампов, которыми все без исключения спасаются или пытаются спастись в минуты, когда рушится мир, но признать это не хватает сил. Или наоборот, когда птички, небо, деревья становятся последней и единственной защитой, обещающей неокончательность катастрофы, хрупкую поправимость вдруг исчезнувшей привычной жизни. В дневниках оккупации Второй мировой люди постоянно писали о погоде. Каждый день – о ветре, снеге, температуре, тучах и облаках, о дожде среди дня, о его окончании. Врачи, крестьяне, писатели, артисты, шахтеры, парижские шансонье и амстердамские рыбаки – о погоде. О расстрелах, о голоде, о предательстве, о страхе, о гетто, об отчаянии. И о погоде.
«Солнце взошло в пять утра. Был ветер. Днем прекратился». Погода – это Экклезиаст, перетолкованный, переведенный на язык еще одного последнего дня, после которого может наступить еще один – последний. А потом еще и еще.
Тетя Тамара, Наташа, ее дети – все они появились во дворе внезапно, нервно, шумно и как-то постановочно. Наш материнский режим – кормить, гулять, спать – по расписанию, был ловушкой, точкой уязвимости, нашим подготовленным «располохом», из которого некуда было бежать. Некуда и, казалось, что незачем. Наташа изображала слезы, и дальнейший сценарий был всем понятен. Я подумала, что у меня есть деньги. «Если что, у меня есть». – «У меня у самой сейчас есть», – усмехнулась Розка.
«Конец истории, – торжественно провозгласила тетя Тамара. – Все. Положим этому безобразию край! Хватит с меня. Мать мучается, дитя страдает, и ты, Розочка, страдаешь… И его тягать туда-сюда хватит. Нашли себе игрушку. Станьте рядом, пусть он выберет. И на том – точка».
Розка не шелохнулась.
«Наташа, подойди к ней. Рядышком, чтобы вы обе мне были видны, – скомандовала тетя Тамара, будто пытаясь нас всех сфотографировать. – Зовите его. Приманивайте. К кому пойдет, тому и достанется».
Я понятия не имела, что в нашем дворе ставят Бертольда Брехта. Я вообще тогда не знала о нем. И о Соломоновых притчах не знала тоже.
«Сынок, сынок, – надрывно голосила Наташа. – Сыыночек мой…»
Саша не слышал слов, обращенных в спину, потому что не видел ни губ говорящего, ни его рук. Они с моей увлеченно делали подкоп под песочницу. Ну, под то, что осталось от песочницы. Тетя Тамара подошла, взяла Сашу за плечи и развернула лицом к зрительному залу.
«Сынок, – выла Наташа, протягивая руки. – Сыночек…»
Он увидел ее и просиял. Не побежал, но пошел, улыбаясь, в раскрытые объятия. Нещедрый совсем на мимику, предпочитающий не напрягать себя словами и звуками, он просиял и замычал.
Много раз я хотела сказать Розке это «замычал». Это подлое, неправдивое, унизительное «замычал». Я хотела сказать это в утешение, чтобы обесценить, обессмыслить эту гадкую картину, созданную тетей Тамарой из любви. Из любви, конечно.
Но в правде, которая не часто может быть утешением, было по-другому. Саша сказал: «мама», потом еще раз и еще. Не звонко, не так красиво, как говорят артисты. В нос, с тяжелым напряжением связок. Четырехлетний Саша принес свое первое слово в правильный адрес. Он обнял Наташу за ногу и спрятал лицо в складках ее юбки.
«Это про другое, Розка, это про другое…» – прошептала я. Она так и не пошевелилась. Наташа и тетя Тамара смотрели на нас торжествующе.
На небе ни облачка. Птички. Жара. Солнце в зените. И оглушительная тишина, которая, я теперь знаю, бывает только после бомбежек.
Невыносимая, лживая, не облегчительная, застывшая тишина, которая разливается повсюду в краткий миг между смертью и ее осознанием.