Нож вздрагивал в неверной руке, пиликая залитое кровью горло гуся. Жалость к бьющейся в предсмертных судорогах жертве и страх перед совершенным грехом смешивались с новым, доселе неведомым чувством к рубленнику.
Вытерев о лопух руки, Клаша почти с гордостью запрокинула голову. То, что мужчина, в первый раз за всю ее жизнь, дерзко насмеялся над обычаем старины и что она, с относительной легкостью, попрала этот обычай, – вошли в нее шальным озорством и неуловимым осознанием своего человеческого достоинства.
К полудню вернулись из церкви рубленники и тотчас же уселись за стол.
Клаша подала лепешек из коры и пригоршню лука.
Наскоро помолясь, холопи набросились на еду.
– Погодите креститься, – лукаво предупредила девушка, – еще для праздника похлебку подам с гусем да зайцем.
Ее вдруг охватило мучительное сомнение.
«Абие набросятся на меня!» – подумалось с ужасом.
Васька ободряюще подмигнул и показал головой на рубленников, вкусно прихлебывающих похлебку.
После трапезы холопи вышли на двор и, зарывшись в сене, заснули.
Прямо из церкви Симеон прискакал в новые хоромы свои с гостем, князь-боярином Прозоровским.
Гость, пораженный, замер на пороге обширной трапезной.
– Каково? – кичливо шлепнул губами хозяин.
– Доподлинно велелепно! Мне бы умельца такого – ничего бы не пожалел.
И с опаской провел по крышке стола, на которой были вырезаны искусно стрельцы, преследующие ушкалов[34] татарских.
– А не сдается тебе, Афанасьевич, что смерд твой с нечистым спознался?
Ряполовский вобрал в голову плечи и подавил, по привычке, двумя пальцами нос.
– Споначалу сдавалось. Токмо у того оплечного образа крест целовал холоп на том, что споручником ему – един Дух Свят.
Он развалился в дубовом кресле и ткнул с важной небрежностью пальцем в ларец.
– Трех холопей наидобрых отдам, коли откроешь потеху.
Насмешливая улыбка шевельнула гладко приглаженные усы Прозоровского. Он уверенно рванул крышку, но тотчас же отскочил в страхе.
– Пищит!
Князь побагровел от гордого самодовольства и заложил победно руки в бока.
– И мне сдается – пищит!
Гость вытянул шею и приставил к уху ладонь.
– Пищит, Афанасьевич!
– И то, Арефьич, пищит!
Хозяин придвинул к себе ларец, отогнул нижнюю планку и нажал пружину. Что-то зашипело внутри по-гусиному, попримолкло и разлилось мягким, бархатным звоном. Из приподнявшейся крышки ящика высунулась игрушечная голова скомороха.
Прозоровский бросился в сени. В суеверном ужасе он зачертил в воздухе круги и, не помня себя, закричал:
– Не нам, не вам, – диаволовым псам, а нашему краю – яблочко рая! Унеси! Богом молю… Не нам, да не вам… Христа ради сгинь, окаянный!
Симеон захлопнул крышку.
– Мы еще и не такие умельства умеем. Ты бы показал милость, Арефьич, в опочивальню б зашел.
Гость просунул голову в дверь и угрожающе сжал кулаки.
– Не унесешь антихристовой забавы – абие скачу к себе в вотчину!
И отпрянул в угол, когда Симеон, не скрывая торжествующей радости, поплыл с ларцем из трапезной.
– Садись, Арефьич. В скрыню потеху упрятал аз. Да ты опамятуйся.
Унизанная алмазами тафья сползла на оттопыренное ухо хозяина. В беззвучном смехе вздрагивали дрябленькие подушечки под глазами и волнисто колыхалась убранная серебристою паутинкою борода.
Они уселись на широкую лавку, наглухо приделанную к стене.
Арефьич приподнял тафью и вытер ладонью лысину.
– Был Щенятев у Курбского.
Симеон торопливо приложил палец к губам.
– Неупокой-то у меня сгинул. Думка у меня – не он ли в подклете в те поры шебуршил.
Прозоровский поджал желтые тесемочки губ.
– Других холопей сдобудешь.
– Не про то печалуюсь. Боязно – вот что. Не подслушал ли молви он нашей да на Москву языком не подался ли?
Гость вылупил бесцветные глаза и крякнул от удивления.
– Ты и не ведаешь ничего? – И, рокочущим шепотком: – Пришел тот Неупокой к Матвею Яковлеву, дьяку.
Симеон вздохнул так, как будто только что миновал неизбежную, казалось, погибель.
– К Яковлеву, сказываешь, дьяку? – Он откинулся к стене и по-ребячьи подбросил ноги. – Эка ведь могутна Москва и колико в ней разных дорог, а угодил так пес куда положено.
Прозоровский степенно разгладил бороду и с расстановкой откашлялся:
– А и к Мирону Туродееву угораздил бы, – одна лихва. А и у Кобяка да у Русина – тоже не лихо нам. Что пчел в дупле, то и людей наших на той Москве. – Хихикнув, Арефьич уже громко прибавил: – Взяли в железы Неупокоя да на дыбе косточки разминали. Чать, уставши с дороженьки молодец. А и с дыбы спустивши, порадовали: дескать, ходит слух от людишек – спознался ты, смерд, со языки татарские.
Они по-заговорщичьи переглянулись и, кривляясь, прищелкнули весело пальцами.
– Будет оказия – спошлю Матвею в гостинец мушерму чистого серебра.
Арефьич дружески похлопал хозяина по колену.
– Будет оказия! Така, Афанасьевич, оказия будет…
Он встал, неслышно подвинулся к двери, с силой толкнул ее и, убедившись, что никто не подслушивает, растянул губы.
– Курбской к Володимиру Ондреевичу захаживал.
– Да ну?
– Вот те и ну! И не токмо захаживал, а и крест обетовал целовать от земских бояр.