— Ты тоже умеешь летать, — говорю я. — Ты летаешь, не вставая со своей циновки. Ты летаешь, сидя здесь, летаешь, мучаясь со своими дряхлыми полупарализованными ногами, и когда я предлагаю тебе их вылечить, ты ругаешь меня ругательствами погонщика мулов. Я так не умею.
— И не надо, — губы вновь окунаются в чашку, чтобы вынырнуть с мокрой улыбкой. — Если ты научишься ругаться, как погонщики мулов, Древо Сфирот завянет на корню.
Я молчу.
— Глупый, глупый каф-Малах, — еле слышно бормочет старый человек, но мне слышно, как шепчутся озерные каппы за двадцать Рубежей отсюда; и значит, мне слышно все. — Однажды птица явилась к ослу, однажды рыба приплыла к тростнику… и еще однажды, гораздо раньше, некий Заклятый преступил черту Запрета ногой левой и преступил черту Запрета ногой правой, перестав быть утробой для зародыша Малахов, перестав быть могилой для себя-былого, гнилым мясом, куда Существа Служения откладывают личинки…
Молчу.
Жду. — …и вместо бейт-Малаха в мир явился каф-Малах. Вместо службы — свобода, вместо долга явился ветер, дующий в уши старому рав Элише… Святой, благословен Ты, Б-г отцов моих, они ведь не знают, что ты добр, что в тебе нет ничего, кроме доброты! — они просто строят Рубежи в ослеплении ложных истин, тщетно надеясь уложиться в шесть тысяч лет исправления; они…
Кашель сотрясает тщедушное тело старика, и грязные брызги летят с губ его в чашку. Ухожу в стену. Я принесу ему раковину, из которой кричат чайки и доносится соленый запах прибоя, — он всегда делает вид, что не замечает моей раковины, он отворачивается, комкает лоб морщинами, но кашель стихает, и на губах появляется тень улыбки.
А потом он засыпает. Я мог бы сделать его молодым, но тогда он сожжет меня Именами.
…щелкает застежка медальона. Золото.
…Уже проснувшись и даже открыв глаза, она некоторое время лежала не шевелясь, глядя в никуда пустым, отсутствующим взглядом. Человек? тело без души, без разума? кукла в смятых простынях?
Нет ответа. В эти тягучие утренние мгновения, когда стылость рассеянного света медленно, словно нехотя, вползала в спальню сквозь щели между наспех задернутыми шторами, она ненадолго позволяла себе побыть обнаженной. Не без одежд — это банальная обыденность. Без личины. Сейчас ее никто не видел: пан Станислав, повернувшись к ней спиной, сладко всхрапывал во сне, и пуховая перина мерно вздымалась и опадала в такт могучему дыханию зацного и моцного пана… впрочем, он ведь просил называть его просто Стасем, особенно при посторонних.
Интересно, если и впрямь внять его просьбе, что последует раньше: поощрительный смешок или дыба?.. проверять не хотелось.
Спит. Пусть себе спит. А если притворяется (после короткого, но близкого знакомства Сале не исключала и этого), если даже и исхитрится тайком заглянуть ей в глаза в миг внутренней наготы — подумает, что спросонья все бабы глупы.
Ишь, вылупилась… На самом деле сейчас Сале бодрствовала. Холодно и невозмутимо, словно река подо льдом. О том, какая она на самом деле, знали всего двое: она сама и ее мастер. Человек, которому она бы с наслаждением вонзила в сердце граненый стилет. А лучше не в сердце — в печень. Чтобы уходил долго и мучительно. Мастера Сале ненавидела, как никого на свете, — ведь это из-за него казнили Клика! Но ненависть, единственное яркое чувство в ее жизни, если не считать… не считать!.. забыть, закрыться, иначе… короче, ненависть была до тошноты бессильной, потому что… потому. И мастер знал это. Именно он дал ей прозвище — Куколка.
Он был прав, как всегда; впрочем, многие полагали это прозвище не очень смешной шуткой. А зря. Шутка была смешная. Вот уже четыре года Сале ходила в личине. Карнавальное тряпье из человеческих страстей, добродетелей и пороков, блестки улыбок, серпантин испуга и тревоги, конфетти растерянности, наивности и откровенности, фейерверк страстных вздохов в постели… Все это было почти настоящим. Почти. Мишура, которую мы топчем ногами, идя похмельным утром после праздника. А внутри этого кокона, этого тела, некрасивого тела, иногда чувственного, иногда чувствительного, жила другая Сале.
Та, которая сейчас смотрела в никуда остановившимся взглядом, потому что спросонья все бабы глупы.
Изредка она-настоящая выходила наружу и наблюдала со стороны, как ее тело едет куда-то верхом или выгибается сладострастной кошкой на ложе. Временами ей, настоящей Сале, бывало интересно наблюдать со стороны за собственной оболочкой. Она даже научилась извлекать нечто приятное из ощущений своего тела — и потом, в минуты скуки, перебирала в памяти эти ощущения, как горсть ярких, но дешевых стекляшек.
Временами она задавала себе вопрос: зачем она еще живет? Зачем выполняет поручения своего мастера-убийцы? Зачем носит личину, ест, пьет, смеется, ложится в постель с мужчинами? Неужели внутри нее-настоящей, пустой, выгоревшей Сале, еще что-то осталось? Или… или эта пустота — тоже своеобразная оболочка? Кокон в коконе, которым гусеница закрывается уже не от других — от самой себя?