Осторожно ступая через спящих, выйди на крыльцо. Тишь. Темень. Еле уловимое движение воздуха, а с реки, из ивняков, звонкий щелк, трели, свист — соловьиная ночь, праздник соловьиный, птичья слава всему сущему на земле.
Над рекой, в неподвижном тумане, кусты шепчутся человечьими голосами, звенят смехом, как бубенчиками.
Проходи, проходи, прохожий, не спугни соловьев, не мешай бубенчикам!
Месяц май. Маята. И почти мольба:
— Посиди со мной. Одна я… Одна…
Было или не было: тонкие серые щели, запах сена, жадные ладони, прощально гладящие голову, плечи, грудь и утешения:
— Мой грех… Не гневись… Господь простит за чистоту твою… Сразу тебя увидела и не вольна стала… Мой грех…
Больно и радостно. Страшно и хорошо…
Было или не было? Случилось или привиделось?
А вокруг опять солнце, простор, река, птицы… Дорога.
И он вбирает в себя каждое сверкание завившейся кольчиком речной струи, каждый выкрик куличков, порхающих на отмелях, каждый плеск играющей рыбы, каждый человеческий голос, каждое лицо…
Сидит на завалинке дед. На голове — три седых волосика, а спутанная борода — кустом во все лицо, и из куста — два больших детски голубых глаза.
— Ты, дедушка, князя Дмитрия помнишь?
— Как не помнить… Князя Ивана сын… Батюшка все Тверь воевал, а сынок-то самих нехристей…
— То, дедушка, князь Калита на Тверь ополчался, а не отец Дмитрия.
— Про него и речь, голубь…
— А разве ты и Калиту помнишь?
— Помню, милый. Как же… О ту пору пожгли нас татары, братана увели, сестру ссильничали, утопилась девка… Да. А я в лес убег. Во-о-она туда, за Клязьму.
— Много же прожил ты, дедушка…
— Зачем? Я чужой век не заедаю…
— Прости, дедушка, не так сказалось… К тому я, что повидал ты немало, натерпелся.
— Повидал, Натерпелся. Так! Скоро и помирать пора.
— А не страшишься смерти, дедушка?
Удивленно глядят детские глаза.
— Чего же мне бояться-то, милый? Чай, не грабил, не убивал, веры не продавал. А коли и есть грехи, то господь милостив… Милостив господь наш, кормильник. Не обидит.
Подошел к сооруженному в полдни костерку мужик, вырубавший слегу в береговой рощице. Поздоровался, бросил топор, присел на корточки.
— Издаля, отцы?
Ражий мужик. Плечи — бугры. В раскрытом вороте рубахи — дубовая шея, густой черный волос.
— Из Москвы.
— О-о!
Все надо знать мужику. И то, что великий князь здоров, и то, что бояре служат правдою, и то, что храмы новые строят, и то, долго ли еще ордынский выход платить?
— То, брат, не нам решать. То великий князь ведает.
Скребет мужик за пазухой.
— Оно-то так… Однако платить не надо.
— А как татары найдут?
— Что ж татары?.. На их силу свою найдем.
Попросились на ночлег в крайней избе. Ни добра, ни худа изба — как все… Хозяин пустил. Время ужина прошло. Хозяин достал из печи горшок каши, хлеб на стол положил.
Хозяйка сидит на лавке под образами, будто каменная.
— Или больна?
— Не… Сынок помер у нас. Третьего дня похоронили… Кушайте, отцы…
— Ах, горе… Сколько сынку было?
— Четырнадцатый годок шел. Невесту приискали.
Опустил мужик голову, поник, осунулся. Словно в дреме роняет:
— Веселый был… Сильный… Уж с конями управлялся, пахать его нынче ладил… Теперь кому все? Зачем?.. Не живут детки у нас… Этот последний…
Тихо в избе. Только сверчок трещит-посвистывает. Очнулся мужик, глянул, что никто еды не касается, вздохнул, выпрямился, взял ложку:
— Ничего. Горе одолевать надо. Кушайте, отцы.
Май. Маята. Радость и горе, слезы и смех, свадьбы и похороны — дорога, жизнь. Но и в отчаянье не опускают руки русские люди. Держатся твердо. Верят, все к лучшему. Не может земля вечно на бедах стоять.
Застилает глаза дрожащая пелена. Но этих слез не стыдно.
Не стыдно плакать за христианский народ, за родную, прекрасную, измученную, но славную, гордую землю.
И верится — не пропадет она! Нет! Не пропадет!
Не для того дивно изукрашена она лесами дремучими, лугами сочными, пашнями и городами цветущими!
Не для того.
И ответом на возглас души поднимается вдали стольный город Владимир, сияющий на веселом солнце множеством церковных глав, высоко и смело поднявший над Клязьмой золотые купола величественного Успенского собора.
Чернецы бросают шесты и крестятся.
Лодки плывут по течению сами собой…
Двести пятьдесят лет отделяли Андрея Рублева и его товарищей от того времени, когда тезка художника великий князь Андрей Боголюбский, захватив киевский стол, не пожелал остаться в нелюбимом городе и, забрав часть святынь из его храмов, ушел с дружиною на север, к Суздалю.
Но и Суздаль был не по нутру властному, умному политику и полководцу.
Крепко сидели там старые боярские роды, косо поглядывали на князя, не желавшего считаться с их мелкими интересами, с их «извечными» правами, с запечной, усадебной «философией»: допреж всего мое, а коли не так, хоть трава не расти.
В широких планах Андрея Боголюбского, замышлявшего объединение под своей властью всех русских земель, старое боярство ничего хорошего для себя не усматривало.
Князь понимал, что тут помощи не дождешься, — медведь сам себя на рогатину не насадит.