Ишь ты, птица в колеснице, надел на фуражку две балдушки с плевком и думает, что умнее всех. Ты родись умным, тогда и кобенься (…). Хмыкий отошел в сторону и сел на дровах. Управляющий уже не смотрел в его сторону, а обращался к Егору Солотенкову и Лапкину. Он долго убеждал их, что по новой таксе продукты будут дешевле, что грунт дальше податливее, камня нет (…), но рабочие твердо стояли на своем.
– Ну ладно, – махнул рукой управляющий, – пусть будет по-вашему, только чтобы этого не было, – он указал рукой на Хмыкина, – это мое условие.
И все застыли. Легкий трепет побежал по толпе, будто все легонько качнулись. Но никто не решился повернуть голову в сторону Хныкина, а он сидел одинокий, злой и насмешливый.
– Сегодня же подсчитать Хмыкина, – распорядился управляющий, – а завтра открыть работы, довольно побезобразничали. И (…) рассчитанных не держать.
– Не страшно, барин, не испугаемся! – крикнул Хныкин, не вставая. – Одну бабу волком пугали, а она медведя видела!
Но управляющий ничего не ответил, а, повернувшись (…), ушел в квартиру.
– Чтобы вас паралич разбил (…). Скорпионы! Ну че стоять, ребяты? Продали, и довольно. Больше не дадут. Дотяхали (?) до ряжки, дальше раскрывай двери и ворота, выноси пожитки жигана Хмыкина.
– Слава Тебе Господи, кончилось, – набожно перекрестился Лапкин.
– Надо остепениться, всему есть мера, – деловито заметил Егор Солотенков, – да и задираться тоже нечего, а то как раз задерешься.
Напрягая весь свой ум, все свои чувства, чтобы связать происшедшее в узел (?) понятного, Кузька натыкался на жуткие противоречия, пугающие своей внезапностью. Перед ним сразу вырастала молчаливая стена, за которой слышались малопонятные слова управляющего, Хмыкина, Солотенкова и других».
Эльза спокойно спала. Все описанное, видимо, было так далеко от Андрея и от нее, что не способно было проникнуть в сон. Начала рассказа почему-то не было, но сюжет он уловил: все выстраивалось вокруг рабочего Хмыкина, поднявшего бучу против начальства ради надбавки сорок копеек. Надбавку дали, но Хмыкина выгнали, и Кузька, сын другого шурфовщика, остро переживал несправедливость произошедшего.
«– Шибко хорошо сорок копеек. Работать можно. Который хорошо, который плохо, а все одно выйдет.
– Что хорошо? – как будто со сна спросил Кузька.
– Шурф, шурф, я говорю, который худо, так худо и есть, который хорошо, хорошо есть.
– А Хмыкину хорошо?
…
В набежавших сумерках чернела неподвижная фигура Хмыкина, а в углу, корчась от тоски, перебрасывая голову по неровностям брошенной в кучу одежды, шевелилась комочком фигурка Кузьки. Моргая припухшими веками, он смотрел на (…) шурфовщиков, ловил слова, и они для него отрывались от людей и становились маленькими самостоятельными существами, неизвестно для чего снующими под низким потолком казармы.
Лапкин принес спирт. Зажгли огни.
…
Хмыкин пил много (…), искрящиеся глаза его пылали жаром. Он вставал, кричал громко, заглушая голоса рабочих, и стучал об стол кулаком.
– Хмыкин не выдаст! Жиганом был, жиганом подохну! – Схватив пустую бутылку, он швырнул ее в угол, и звенящим веером рассыпались стеклянные брызги.
– Слушайте! Слушайте все! – становясь на стол, крикнул Хмыкин. – Не первый год работаю я, всем известно. Попили с меня крови довольно, попили, как со всякого рабочего человека пьют. А почему? Молчишь, а они как мошкара на рыбешку. (…) Все ихнее, все ним принадлежит. Золота добыл для них дай Бог умному, а в благодарность по шее жигана Хмыкина, по шее его, а у него рубахи нет, пимы развалились. И все мы такие. Ночь родила нас и нужда. Нужда была нашей матерью. Мы добываем, а получают другие. Так я говорю? Завтра я ухожу и хочу сказать на прощанье вам, что нужно кусаться, зубами, по-вольчьи – отнимать свое. Хвостобаев и хозяйских прихвостней бить, не жалея бить. Правильно я понимаю?
– Верно! Правильно! Ура! Качать, ребята!
…
На следующий день очень поздно возобновились работы на шурфах, очень поздно ползли сизые клубы дыма по влажным холмикам набросанной породы, очень поздно поднимались они вверх между оголенными ветвями, превращаясь в неподвижный облачный столб с золотыми колеблющимися краями…»
А ведь мог Бударин стать известным писателем, не заработай он в тюрьмах чахотку и не умри так рано… Но пропустила бы его рассказы цензура, еще вопрос. Усмотрели бы призыв к свержению власти, отправили их в корзину для мусора или, в лучшем случае, как доказательство неблагонадежности автора в папку Особого отделения, хорошо, что он успел жениться на Мусе Ярославцевой, теперь его труд не исчезнет… Но что мне делать с его сочинениями?
Проснулась Эльза, тут же потребовала еды, он принес ей в постель завтрак: тарелку с перловой кашей она сбросила на пол, но молоко выпила и сжевала бутерброд с сыром. У Андрея уже не осталось надежд на то, что она встанет. Каждый раз, когда они с доктором Паскевичем пытались ее поднять, она начинала проклинать Андрея, рыдать и кричать, что будет умирать.