Я опять ничего не сказал, но лицо мое помрачнело.
– Чем вы занимались, прежде чем приехали к нам?
Я встал и повернулся к двери. Когда я двинулся, он сказал:
– Нет! Подождите. Присядьте. Я не намеревался вас допрашивать. Мне просто любопытно.
– Я работал в банке, – сказал я, тотчас приняв решение ему отвечать.
Не то чтобы я боялся оскорбить команданте: они нуждались во мне больше, чем я в них, – но я понимал, что если накину на прошлое завесу непроницаемой тайны, он заинтересуется им куда больше, чем в том случае, если брошу ему несколько крошек правды.
– В каком банке?
– В очень маленьком банке, – сказал, имея в виду размеры здания, – в Нью-Йорке.
– Не в «Нью-Йорк Проминвестбанке»? – спросил он, пытаясь произвести на меня впечатление тем, что может (вроде бы) назвать хоть один из нью-йоркских банков.
– Нет, что вы. У «Нью-Йорк Проминвестбанка» очень много отделений, а у нас было только одно.
Я, разумеется, умолчал о филиалах в США и за рубежом.
– И чем вы там занимались? – спросил команданте.
– Я был клерком-посыльным, – отозвался я, вспоминая 1918 год.
– А почему вы не остались там работать, а вместо этого приехать сюда? – спросил он.
– Здесь, ваша страна, – сказал я, подстраиваясь под его синтаксис, – нет снег, полезно для тела, очень успокаивать.
– И договора об экстрадиции тоже нет? – спросил он.
– Чего нет?
– Почему вы уволились из банка?
– Мне надоело там работать.
– Надоело?
– Да. Я решил уйти, исключительно по своей воле, после того как понял, что мне там надоело работать. Мне надо было выводить баланс, но они могли это сделать и без меня. Так, наверное, и сделали.
Команданте, который был далеко не дурак, прикрыл один глаз, задрал одну бровь выше другой и спросил:
– Сколько нулей им пришлось исправить?
– Ни единого, – заверил я. – Все по нулям.
– То есть вас уволили без взысканий? – спросил он.
– Да, по собственному желанию.
Он, казалось, испытал огромное облегчение, хотя я не мог себе представить, чем вообще он мог быть обеспокоен.
– Вы знаете курсанта Попкорна?
– Он в моем классе.
– Он говорит, что вы, должно быть, были боевым летчиком, но не может понять, на какой войне.
– Разумеется, не может, – сказал я. – Я родился в тысяча девятьсот четвертом. Мне было четырнадцать, когда закончилась Первая, и тридцать семь, когда началась Вторая мировая. То есть я был далеко не призывного возраста.
Я не стал признаваться в том, что пошел добровольцем.
– Значит, вы не были боевым летчиком?
– Я всю жизнь интересовался аэронавтикой и принципами пилотирования, – продолжил я, говоря сущую правду. – Читал книги. Воображал. Я уверен, что смог бы управлять «Боингом-семьсот сорок семь», руководствуясь одной только теорией. Мне часто снится, что я тот пассажир, которого призывают посадить самолет, после того как у троих пилотов происходит сердечный приступ.
– Странные у вас сны.
– Да. Только мне в них не нравится, что я там все время в монашеской рясе. Очень неудобно. Но я люблю летать! Собственно, у меня к вам предложение: давайте я подниму вас в воздух на каком-нибудь маленьком самолетике и покажу вам, как превосходно теоретические знания могут быть преобразованы в практику.
– Нет, – сказал он, вытягивая перед собой обе руки с растопыренными пальцами. – В этом нет необходимости. Очевидно, Попкорн просто спятил.
– Очевидно.
– Вы ведь не станете взлетать с ним, правда?
– Нет-нет, – сказал я. – Я слишком стар, чтобы летать.
Я слишком стар, чтобы летать. С этими словами я был волшебным образом заброшен обратно в войну. Я чувствовал себя словно в тумане, стелющемся над болотами, и едва различал команданте или замечал жару летнего Рио, потому что стал внезапно намного моложе и оказался в небе над Европой.
Должно быть, офис команданте я покинул вслепую, потому что не помню, как я вышел и вежливо ли с ним попрощался, загипнотизированный ревом двигателя в своем Р-51. Я привык думать о моторе как о тысяче пятистах двадцати лошадях, способных непрерывно скакать в течение двенадцати часов.
Отец купил автомобиль, когда мне было шесть лет, до этого мы путешествовали или верхом, или в повозке, и даже после этого мы пользовались автомобилем только в особых случаях, потому что его трудно было завести и все время приходилось менять шины. Я полагал, что люди всегда будут держать лошадей, и был поражен тем, что еще до того, как мне исполнилось двадцать, улицы Нью-Йорка заполонили автомобили, что люди стали пользоваться ими, к примеру, чтобы добраться от Олбани до Сиракуз.
Я выучился на лошадях. Я знал силу одной доброй лошади, и она не могла не впечатлять, ибо одна добрая лошадь могла тянуть повозку, которая при полной загрузке весила тонну. Для этого поверхность должна быть более или менее ровной; если же требовалось втянуть такую повозку на подъем, приходилось запрягать еще одну лошадь. С четверкой лошадей можно было целый день ехать по самым крутым холмам Оссининга, даже когда городок захватывала зима, когда из водосточных труб свисали сосульки, а отколовшиеся льдины скользили вниз по главной улице со скоростью пятьдесят миль в час.