Не прошло и часу, как перед Лебедевым вместо энцефалитки лежал ворох ровных полосок, и он начал связывать их. Потом обернул в капюшон камень, вырытый из-под гальки. Надежно обвязал своей «веревкой». Тщательно прицелившись, бросил тяжелый ком вверх, стараясь если и не попасть в верхний проем, то максимально добросить до него и зацепить груз меж стволов. Камень сорвался и раз, и другой, и третий. Лебедев едва успевал отстраниться, чтобы не попасть под удар. И вот наконец-то!.. Не веря удаче, Николай потянул за «веревку», дернул сильнее — камень держался. Он даже растерялся на миг. Окинул взглядом свою недолгую тюрьму — и, упираясь ногами в деревья, стараясь контролировать натяжение «веревки», полез, вернее, пополз вверх.
«Колодец» был не так глубок, как казалось снизу, однако выбраться было труднее, чем он думал. То и дело ударялся головой. Скользили ноги. Особенно ужасно было то мгновение, когда, почти у самого верха, Лебедев увидел, что камень под его тяжестью вот-вот перевалится через сук, за который зацепился. Николай дернулся, пытаясь перехватить руки, но тут «веревка» снова натянулась, как будто кто-то прижал камень наверху. «Игорь вернулся!» — подумал Лебедев, сразу забывая обиду и страх. Он с наслаждением высунулся из щели — и чуть не сорвался опять: крепко упершись в черные стволы, ему протягивал руку не Игорь, а домовой.
Костерок тихо приплясывал на берегу. На рогульках висел небольшой котелок, в который, отгоняя летучие искры, озабоченно поглядывал домовой. На тряпице, раскинутой на камнях, лежали серые ноздреватые лепешки и крупно нарезанные куски кеты. Лепешки, по словам домового, который истово потчевал Лебедева, замешены на черемуховой муке, поэтому они и были так ароматны и сладки. Потом домовой достал из холщевой торбочки две берестяные чеплашки и осторожно налил в них из котелка чаю — черного, горьковатого от щедро брошенных туда лиан лимонника, его красных ягод да кисточки элеутерококка, колючие стебли которого торчали неподалеку. После каждого глотка у Лебедева прибавлялось сил.
— Спасибо, дедушка! — сказал он. — Теперь я хоть до завтрашнего вечера могу идти без отдыха.
Домовой увязывал свою торбочку:
— Вот-вот! Омсон-мама точнехонько так и говорила: мол, только подкрепить надо силы Мэргена, а там…
— Омсон? — перебил Лебедев. — Так вы ее видели?
— А чего бы мне ее не видеть? Частенько дорожки нас с ней, с простоволосой, сводят. Я ей другой раз так и скажу: «Не молоденькая, чай! Нет чтобы платком покрыться, ходишь, волосом светишься!» Мы, домовые, этого страсть как не любим, а у них, у таежных людей, обычай иной, вот и ходит, косами трясет, будто девица.
— Она и есть девица! — засмеялся Лебедев. — Ей и двадцати нет, мне кажется.
— Коли кому что кажется, так тот пущай крестится, — сурово ответил домовой. — Вот как на твой глаз — сколь мне годков?
Лебедев пригляделся.
— Ну, шестьдесят, ну, семьдесят… — сказал он не очень уверенно, но тут же вспомнил, с кем говорит. — Или больше? Неужто за сто?
— То-то и оно-то, что за сто! — важно сказал домовой. — Нашенский род исстари ведется. Домовушка должен быть по рождению тот же шишига, то есть дьявол. По крайности, прежде был шишигой, а теперь, видится, обрусел. Мне нынче никак не меньше, чем пять сотен, а то и поболе. Со счету давно сбился, многое позабывать стал. Но сколь помню себя, таким был, как сейчас. Разве что одежа попридержалась. Вот и Омсон такая — что хошь с ней делай, время не берет.
— Она колдунья? Шаманка? — пытался угадать Николай.
— Шаманка, скажет тоже. Подымай, брат, выше! Она — владычица Омиа-мони, только про это пускай себе мой дружечка разлюбезный дзе комо сказывает. У него складнее выходит. Ежели бы там про банника, про овинника, про дворового аль про русалок, девок зеленовласых, что по чащобам у нас на Расеюшке турятся, на прохожего-проезжего морок наводят, — про это дело я тебе такого набаю, что волоса дыбарем станут. А про таежное пущай таежные жители и сказывают. Ты мне лучше про себя поведай. Какого роду-племени? Как окрестили? Почто холостым живешь — я приметил… Чем на хлеб зарабатываешь? Не по купецкому делу?
— Нет, не по купецкому, — от души развеселился Лебедев. — Я пишу…