А когда они под утро добрались до первого распадка и разбили лагерь, то погасло и оно.
Злобный дождь оплакивал кончину февраля и моросил, почти не переставая. Нудно моросил — сопливо, холодно и грязно. Три дня пути спутались для Ялки в серую кудель разбитых ног, затёкших рук, холодной сырости, солдатской ругани и пустоты. В первую очередь — пустоты. Сил сдерживать её у Ялки больше не было. Тот, ради кого она жила и заставляла себя жить, был уничтожен. Неизбежное свершилось. Пустота проклюнулась, прорвала оболочку, вылезла, как майская гусеница, ощеривая чёрные крючки зубов, и принялась въедаться в душу, как в зелёный, только-только распустившийся листок.
Такое уже было. Сначала — мама, потом — семья...
Потом — она сама.
Потом был травник, рядом с которым Ялка снова захотела жить.
Но теперь всё было кончено. Совсем. Сплющенный талер из ствола испанской аркебузы убил не только травника и белокурого солдата. Он убил и её.
Только умирала Ялка в сто раз медленней и в десять раз больней. Поэтому ей было всё равно, что с нею будет и куда её ведут. Она шла в никуда. Губы её шевелились.
Холодные слова слагались в строки.
Никогда она не билась, не срывалась, не кричала, даже если было плохо и ужасно. Ялкина истерика была другая. Она словно бы проваливалась в бездну, в ту ужасную немую бездну за спиной, дыхание которой Ялка ощущала и раньше, и теперь, и с каждым днём — всё сильней. На несколько коротких месяцев дыра эта как будто бы закрылась пониманием любви и радости обретения друга, но теперь боль вновь душила и давила, ударяла вглубь. Ялка плакала почти непрерывно, глухо и беззвучно, как она всегда привыкла плакать, чтоб не разбудить ночами сводных братьев и сестёр...
Она сидела неподвижно, запертая в комнате, водила пальцем по стеклу, глядела в зарешеченное узкое окно на проносящиеся в небе облака, на жёлтые гирлянды фонарей, которые поселяне зажгли, бахвалясь перед гостями столичной придумкой. Но солдат не интересовали фонари. Солдат интересовала выпивка: и немец, и четверо испанцев вот уже два вечера пьянствовали, заливая боль от потери друга.
— Ты ничего не понимаешь! — кричал внизу набравшийся Родригес, обращаясь, вероятно, к лысому кабатчику. — Ничего не понимаешь! Ты знаешь, какой он был парень? Лихой парень! Да! Он был bravo, наш Анхель, me pelo alba, если вру. Он мог нож метнуть на сорок пять шагов, о-го-го! И никогда не промахивался. Вот ты, фламандская задница, ты можешь бросить что-нибудь не на сорок пять шагов, а хотя бы на сорок? Можешь? А?
— Мне, право, трудно, сравнивать, — вежливо картавил тот в ответ, — но вероятно, я и вправду бы не смог. Зато вы обратили внимание, господин солдат, какие у нас фонари на улицах? Это всё проделано моими трудами, моими усилиями.
— Что? Фонари? Какие фонари? При чём тут фонари?.. О-ох, Анхель, Анхель... Даже поругаться теперь как следует не с кем... Эй, как там тебя? Тащи ещё вина!
А Ялка плакала. Совсем не оттого, что умер кто-то, могущий метнуть нож на сорок пять шагов. Жуга, наверное, мог бы бросить и дальше. Ей это было неважно,
И ругаться ей не хотелось.
Она ничего не помнила из того, что произошло после пожара на поляне и до того момента, когда они пришли в корчму с серпом и молотом на вывеске. Только то, что было до, и то, что стало после. Её развязали, дали обсушиться и поесть. Но к еде она почти не притронулась. Вернее, она попробовала что-то съесть, но её тут же вырвало. Она лишь выпила воды, и теперь сидела и вспоминала.