Ирина ничего на это не отвечала. Она в последнее время нарочно стала мучить себя работой, точно хотела этим что-то заглушить в себе. Ей казалось, что она не чувствует никакой усталости. И только глаза её, обведённые синевой и ушедшие в глубину, ставшие огромными, говорили о нечеловеческом напряжении, какое она делала.
Она мысленно говорила себе, что если она виновата перед сестрой, то она должна возместить это облегчением страдания других.
Среди раненых был один, у которого были отняты обе ноги. Он был похож на обрубок. Он так иссох и был так лёгок, что сиделка свободно переносила его на руках, как свёрток белья. Обрубки ног у него никак не заживали и гноились. Ему во время перевязок заворачивали кожу и пинцетом вытаскивали прожилки гноя.
Этот остаток человека, размерами похожий на ребёнка, но с лицом пожилого мужчины, производил ужасное впечатление на тех, кто его в первый раз видел. Но сёстры и сиделки привыкли уже к его виду и таскали его на перевязку точно неодушевлённый предмет. Они относились к нему равнодушно, потому что всё равно ему умирать.
Он всегда молчал, и только всякий раз, когда его приносили и клали на стол, его глаза с беспокойством и надеждой искали кого-то по сторонам.
Тогда сиделка отыскивала Ирину и говорила ей:
— В а ш ищет вас.
И когда к нему подходила Ирина, его лицо светлело и прояснялось. Ирина, гладя голову этого обрубка, тихим успокаивающим голосом, — как мать над засыпающим ребёнком, — говорила ему то, что странно было слышать в лазарете.
Она не утешала его, не успокаивала, а рассказывала о своей жизни, о деревне, о солнце и даже о своей неудачной любви, как будто они были вдвоём.
Но когда она приходила домой, то её безмятежное спокойствие и ласковость, с какою она говорила с ранеными, исчезали. Она чувствовала какую-то фальшь в том, что она уговаривает, успокаивает этих искалеченных людей. Их будут и дальше калечить, а она точно так же будет и тех уговаривать и успокаивать… Какая дикость!
Ужасно то, что привычное слово «война» как будто делает естественной эту бойню. Ведь каждый интеллигентный человек содрогнулся бы, если бы увидел, как крестьяне одной деревни пошли на крестьян другой с вилами и косами, и какой-нибудь кровельщик Фёдор снёс косой голову плотнику Ивану, с которым вместе работал.
И иногда она говорила Глебу:
— Когда я думаю о том, что одни терпят нечеловеческие страдания и гибнут, а другие с их крови с жиру бесятся, — мне хочется своими руками задушить этих исчадий ада.
— Ну, ты слишком волнуешься, — замечал спокойно Глеб. — История справедлива в том отношении, что гибнут мелкие единицы, которые как личности ничего собой не представляют. И мы должны закалить себя, вытравить из себя все сантименты, чтобы власть над страной попала в те руки, которые могут ею управлять.
— А ты когда-то говорил, что ты чужд политики…
— Ну, знаешь ли, когда дела так повёртываются, нельзя быть чуждым политике. Наши промышленники должны наконец потребовать, чтобы правительство уступило им власть, как классу самому сильному и здоровому, иначе ч е р н ь и эта солдатня, которую ты так жалеешь, своим грязным сапогом раздавит нас и всю культуру. Чем меньше их останется, тем лучше для культуры.
В такие минуты Ирина чувствовала, что она не может спокойно говорить с Глебом, что у неё вместо любви к нему просыпается что-то такое, чего она даже боялась в себе. Это была определённая ненависть.
Она теперь иногда чувствовала потребность говорить с тем раненым офицером, которого доктора считали безнадёжным. Она ничего о нём не знала. Знала только, что его фамилия Черняк. Он никогда ничего о себе не рассказывал, а она из деликатности не спрашивала его.
У него всегда был спокойный взгляд глубоко ушедших глаз, обведенных землистой синевой.
Один раз Ирина спросила у него:
— Почему вы никогда не жалуетесь?
— На что?
— Хотя бы на свою боль.
Черняк некоторое время лёжа молча смотрел перед собой, как он обыкновенно смотрел, и сказал:
— Потому что от этого боль будет не меньше, а даже больше. Жаловаться и жалеть других — вещь совершенно бесполезная и в данном случае даже вредная.
Ирина, поражённая этим ответом, который совпал с её собственными неясными мыслями, спросила:
— Почему вредная?
— Потому что отвлекает людей от прямой задачи — борьбы с таким порядком жизни, при котором возможно вот это, — сказал он, жестом своей слабой, бледной руки указав вокруг себя на больничную обстановку и своего соседа, заострившийся землистый профиль которого неподвижно виднелся на подушке его постели.
— А когда будет возможно выполнение этой задачи? — спросила Ирина.
— Тогда, когда люди, мыслящие в этом направлении, сорганизуются для практической, физической, а не словесной борьбы с этим порядком.
Судорога прошла по его лицу.
— Вам больно? — спросила Ирина.
— И вчера было больно, и сегодня больно. Человек очень скоро привыкает к чужой боли, а к своей никогда. Это очень большое неудобство.
Бледная, жёлтая рука Черняка лежала поверх одеяла, и он машинально мял ею серое больничное одеяло.