—
Мне приходилось уже видеть такое, однажды, издали, но тех вздернули. Между двумя деревьями одна балка, три веревки, три таблички. Повешенные крутились вокруг самих себя, — читалось с трудом. Не всегда под рукой дерево в наше время. Или, быть может, они считают, что пуля в затылок это более выразительно, в постановочном смысле.
Папаша нас торопит, лос, лос. Предпочитает не очень-то здесь ошиваться со своими тремя брикетами, которые ему оттягивают рюкзак. Уходим. Топаем молча. Немного спустя Рене-Лентяй произносит: «Это же надо…»
Ронсен, «завербованный» военнопленный, бежавший два раза, дважды пойманный, а ныне «освобожденный», как и все военнопленные, то есть нежданно-негаданно объявленный свободным, а значит штатским, а стало быть, автоматически призванным отбывать трудовую повинность, заброшенный в лагерь для S.T.O. и лишенный всех преимуществ почетной участи военнопленного, посмеивается:
— Ну и рожи же у вас у всех! В Раве-Русской[27]
такое случалось у нас ежедневно. Ежедневно. Самому едва удалось избежать. Прошел закалку. Не хандрить, мужики! Утрахаем мы их! Раком поставим!И принимается он орать на мотив знаменитой песенки военных каторжан колониальных батальонов под занавеску банкетов и свадеб:
Только не подумайте, что он дурачится, Ронсен этот. Просто он затыкает дыры в своей памяти всем, что приходит в голову, как бы случайно ткнув вилкой, но глаз дикий, губа отвисла, дурная, — вопит он все это под носом Папаши, специально для него усердствует, живет этим взаправду, черт побери, играет он своей шкурой в героическое сумасшествие. Папаша поправляет на своем плече соскользнувший ремень хлопушки и говорит с добродушной улыбкой:
—
А я ржу. Говорю Ронсену:
— Небось не надрывались вы, черти! Вы же слово в слово взяли из «Отверженных» и подставили «военнопленные» вместо «батальонные», а потом, ты вообще забыл половину слов, да к тому же все это одна и та же херня, ваши песни головорезов, драчунов, громил — все это хныканье и все такое. Строите из себя фанфаронов, — это мы, страшилы и кровопийцы, — а в другой строчке вы уже ревете над вашими несчастьями, рвут вроде вас штыками, заставляют вас пыль хавать… Бедные вы, крольчата! Песни ваши вроде повстанческие, и это-то вас заводит! В итоге, кто же будет доволен? Конечно же офицеры, конечно, вохра! А мудачье же ведь вы, а как же!
Это его, разумеется, бесит, тут он всегда заводится. Его киношка, это хулиган, циник, маргинал, — ни бога, ни господина, — но в то же время и патриот, смерть бошам, нечистая кровь, хер с маслом волосатый… Одно с другим хорошо сочетается, я часто встречал такое.
— Салака ты, прибор-то зелен, болтаешь о том, чего не знаешь, ты же никогда мужика не видал, настоящего! И вообще, ни во что ты не веришь, стоишь и хихикаешь, но я-то имею право болтать, — я натерпелся! Тебя они что, разве заставляли говно свое лопать? А меня заставляли. А карцер в Раве, ты знаешь, что это такое? Я-то им, бошам, не прощу никогда, никогда! И чем больше их сдохнет, тем больше я буду рад! А когда вот Французская армия дойдет досюда, возьму хлопушку и уж отыграюсь, я лично, сам, будь спокоен, наклепаю я ихних баб и выпущу всю обойму им в пузо в тот же самый миг, как буду пускать свой кефир им в манду, клянусь, что сделаю, и прямо перед их мужьями, перед пацанами, перед старперами, пусть уж как следует полюбуются, а потом замочу я их всех, говно сраное, но не спеша, во, суки, а мудолеи мелкие, вроде тебя, оставлю их для своей пятерни, очко порву! Апатрид! Подонок! Яйца посеял! Баба!