Я спешил. И не то что был вынужден, но - игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Что я в этот приезд глушил - вдруг вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл - всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого...
Сын дул в флейту, сидя у печки.
К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм тысяч ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие - падали и, пока были в воздухе, искрились, но потом исчезали с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, - ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек - вербных особенных, колпачковых, вылитых из одной карей плёнки, что, разворочены серебристостью, вдруг срываются в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхой.
Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы - сделать площадку. И приустали.
После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память... Смерклось... Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, - да, должна пропасть... Но вдруг крик дал ей силу.
- Пап!
Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь... Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось - и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.
Этот сын.
Тот давно точно так же здесь разводил огонь.
Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, - близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:
'Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель... Ты рядом, я мог рукой достать...'
'Папа, ты был моложе'.
'Я был моложе... Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч - в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было'.
'Что, я умер?'
'Нет, сынок... Помнишь, мама звала, мы прятались. Мы готовили наш секрет'.
'Записку, что мы здесь были?'
'Правильно'.
'Она в баночке?'
Я поднялся и, вскинув руку, выискал под трухой в дупле гладь стёкла.
'Да, здесь она, здесь, на месте'.
'Я подойду к вам'.
'Нет'.
'Почему, пап?'
Я заткнул уши, чтоб не слышать... Вдруг захрустело, и меня пот прошиб. Я схватил снег приткнуть к лицу. Подпустить его - стать безумцем... Но ведь он мёрзнет! Я жёг охапки дров, мысля: тот прожил больше, чем пока этот. Этот утратит, если я с тем уйду... Нет, я должен быть с этим. Этот лишится, если я с тем... Вот именно!
- Пап! - звал этот.
Тот отдалился, и я расслышал:
'Я потерплю... Вон надпись'.
'Да, сынок'.
Надо мной, на очищенной лет пятнадцать назад от коросты толщи ракиты - 'Митя и Папа'. Это он сам писал (я держал его на руках тогда); 'Папа' - с титульной вкось.
- Что, надпись? - Сын подошёл ко мне. - Видел в прошлый год. Кто писал? Это место ведь наше? Лучше сотрём давай и напишем про нас с тобой, чтобы видели, чьё тут место, и не калякали.
Я отвёл его к пламени, убеждая, пусть буквы будут.
- Ты, что ли, дом купил с этой надписью?
- Верно.
- Ну, тогда ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. Ладно, само сойдёт... - Он вздохнул в тоске. - Был бы здесь хоть шалаш. В Москве у нас, в детских садиках домики, и вмещают трёх маленьких; все на столбиках - курьих ножках. Нам, пап, такой бы. И чтобы дверца, крыша и печка. Я бы топил её. А в окошко бы глянул - речка. Ой, хорошо тогда! Кашу сварим с ивовых почек?
- Да.
Я набрал цветков, серебристых, с алостью в шубках, и их встряхнул - для отсветов и чтоб видел другой сын, что где-то рядом. Я не варил каш вербы при его жизни.
Наш котелок был в пламени.
- Нарекли хлеб тот манной, белой, медовой, - сказал я, - сладостной.
Хрустнул шаг. С топором, в длинной светлой фуфайке, в светлой папахе выбрел Закваскин, буркнув насупленно:
- Пламя п'aлите? Упредил бы. Мне что, легко ходить? Потому как ответственность. Гришка твой бы ни в жизнь, пьянь... Вижу, огонь жгут. Кто?.. - Пнув сушняк у костра, он прошёл топорищем ткнуть в ствол ракиты. - Вот дрова, коль свалить её. Только как поднять к дому?.. Будет, пойду. Сын явится, а я с вами тут...
Я молчал. Разговор он устраивал с дознаванием выгод, что представлял я имуществом, остающимся в доме. Если я сообщал ему, где что спрятал, по возвращеньи не находил схрон. Вдруг он сейчас ко мне?.. Я смотрел вслед и думал: что во мне ноет и не уходит с ним? Он ударил в ракиту - это ли? Он наметил срубить её?
- Пап, кипит.
В котелок я добавил чистого снега.
- Варим из белого, - подытожил сын. - Манка белая, ивы белые, белый снег, белый сахар... Пап, будет сладко?