Барский огляделся и медленно, наугад двинулся в глубину ночного вокзала. И оказался в странном, ирреальном, полутемном мире, где все пространство — и зал ожидания, и кассовый зал, и кафе-буфет, и парикмахерская, и даже коридор перед туалетом — все было занято женщинами, стариками и детьми, спавшими на полу, на скамейках, на подоконниках и на своих узлах и чемоданах. В воздухе стоял тяжелый запах детских пеленок, пота, хлорки и чесночной колбасы. Изредка в разных концах раздавались всплески детского плача, но их тут же гасили испуганный материнский шепот и тихие звуки торопливых колыбельных напевов.
Перешагивая через чьи-то ноги, тела и чемоданы, Барский пробирался в глубь этого стойбища, напряженно всматриваясь в лица спящих и ощущая себя как в душном и тяжелом сне. Вот какой-то ребенок, девочка, спит на чемодане, лежа головой на маленьком скрипичном футляре… Вот старуха в инвалидной коляске… И еще ребенок, мальчик, даже во сне двумя руками прижимает к себе плюшевого медведя… И какая-то молодая женщина кормит грудью младенца… И седобородый пейсатый старик в засаленном бухарском халате монотонно раскачивается в молитве, неотрывно глядя своими выпуклыми библейскими, ничего не видящими глазами на малыша с плюшевым медвежонком…
И вдруг — как сердечный укол, как короткое замыкание в электропроводке — какое-то давнее, напрочь забытое видение стало всплывать в памяти Барского, все быстрей и быстрей, как всплывает из морской глубины мяч, освобожденный из прогнивших сетей. Еще секунду Барский всматривался в этого старика, не веря своей памяти и всей картине, которая вдруг возникла и прояснилась в нем, как проясняется изображение на включенном телеэкране. Но еще и до наступления полной резкости Барский памятью сердца узнал этого старого еврея. И громкий барабанный бой, смешанный со свистом падающих бомб, воем сирен воздушной тревоги и грохотом в дверь заполнили его кровь и голову. Этот грохот прорвал завесу времени, выбросил его из детского сна, и он увидел дверь, распахнутую мамой, а в двери — гигантского, страшного седобородого старика с выпуклыми глазами. Властно, непререкаемо этот жуткий старик сказал испуганной матери:
— Сталин сбежал. Немцы в Химках. Бери ребенка и пошли!
Мать, не возразив ему ни словом, ни жестом, метнулась по квартире, хватая какую-то еду, сумку, но старик не стал ее ждать, а сгреб онемевшего от страха трехлетнего Барского, сунул его — босого, в одной пижаме, с плюшевым медвежонком в руках — под мышку и пошел вниз по лестнице, и это было так страшно, как во сне, когда тебя уносят от мамы и ты хочешь кричать, но не можешь. И только на улице, когда мать догнала этого жуткого старика, сунула сына в его пальто, валенки, шапку и еще завернула в какое-то одеяло, он, обнимая мать, разрыдался. Но она все шла и шла за этим страшным и противным стариком и его семьей — сначала по улицам, где люди тащили из разбитых магазинов все, что могли, и выбрасывали с балконов книги, и жгли портреты дедушки Ленина и великого Сталина… а потом, уже в длинной колонне беженцев, на восток по какому-то шоссе. К утру, когда, несмотря на все понукания старика, у матери уже не было сил ни нести, ни за руку тянуть его, малыша, колонна беженцев вышла к какой-то станции. Отсюда, им сказали, еще ходили поезда.
Но они просидели на этой станции и час, и два, и три, а поезда проходили мимо них только в одну сторону, в Москву, — воинские, набитые солдатами железнодорожные составы. Люди стали замерзать на заснеженных платформах, рядом с юным Барским все время орал какой-то грудной ребенок, а круглолицая, молодая, с ямочками на щеках мать этого младенца — точь-в-точь как жена майора Льва Грасса на фотографии в старом альбоме — совала ему свою посиневшую от холода грудь, но грудь ее была пуста, и ребенок крутил головой и орал еще громче. А старик не реагировал ни на крик своего внука, ни на хныканье своей десятилетней внучки-толстушки, ни на слезы их матерей. Сидя на своем фибровом чемодане и уперев неподвижный взгляд прямо в глаза и замирающую от страха душу маленького Олега Барского, этот противный и страшный старик безучастно раскачивался в молитве — точно так, как сейчас раскачивался сидевший перед Барским на своем чемодане пейсатый бухарский еврей.
Задержав дыхание, замерев даже сердцем, Барский стал всматриваться в открывшийся перед ним мираж прошлого и осторожно расширять экран своей памяти. Где-то на окраине его сознания мелькнула мысль, что его мать крайне редко и всегда неохотно вспоминала то бегство из Москвы: «Ну, бежала, да. Соседи пришли: «Сталин сбежал!» Ну, я не за себя испугалась, а за тебя. Взяла на руки и пошла со всеми. Но на вокзалы в ту ночь пускали только начальство, по брони. А мы, стало быть, пешком. Ну, а утром нас разбомбили, я вернулась. А уже потом мы на Вятку уехали, поездом. Вот и все, что тут вспоминать?» И постепенно Барский забыл ту ночь, как забывают дети почти все из своих первых лет жизни.