— Стефан, сынок, — шепчет командир, — что же ты наделал? Он ведь связан и безоружен, сопротивления не оказывал. Ты же знаешь этих чертовых гуманистов: они нам в затылок дышат и в жабры штыри суют! Ты и в операции участвовать права не имел, чтобы не было мотивов для личной мести, а убивать его и подавно. По Уставу тебе военная тюрьма корячится! — Дан утирает моментально взмокший лоб. — Черт! Да как же мы допустили, чтобы эти слюнтяи вшивые нам законы диктовали? Будь они неладны с их толерантностью! Вот что мы сделаем, сынок: я дам тебе полчаса форы, слышишь меня? Полчаса! Уходи сейчас, уходи немедленно!
«Нет, командир, я не побегу, потому что я прав. И плевать мне на Устав! — думаю я, глядя на командира. — Почему те, кто отнимает чужие жизни, равноценны жертвам? У каждого из этих заложников есть семья, и когда его убивают, родные и близкие умирают вместе с ним. Разве может спокойно жить отец, дочь которого разрезали на куски? Или пустые от горя дни между ночными кошмарами и слезами на могилах, успокоительное горстями и фотографии в черных рамках можно назвать жизнью? А мы с вами вместо того, чтобы пристрелить эту тварь на месте, везем его в тюрьму, свято соблюдая гражданские права, и специальные организации следят за тем, чтобы ему было удобно и комфортно. Чтобы в камере у него были любимые сигареты, выход в Интернет и вкусная еда. И он не вздрагивает, глядя на сырое мясо, как вздрагиваю я, да и ты тоже, командир. Мы гуманны и политкорректны, из наших ртов течет розовая карамельная слюна, когда мы любуемся собственным идеальным отражением в зеркале».
Я встаю, бросаю на пол пистолет, протягиваю руки — Дан защелкивает наручники, и мы идем к входной двери. Проходим по коридору мимо комнат, где ребята готовят похищенных к транспортировке в госпиталь: кладут на носилки, укрывают одеялами. Один из мужчин внезапно открывает глаза — серые глаза без ресниц — и внимательно смотрит на меня, провожая взглядом до двери. Мельком отмечаю, что есть в нем что-то странное, но сил думать нет, голова наливается свинцом — у меня начался откат. Так всегда бывает после адреналинового взрыва.
Сажусь в полицейский кар на заднее сиденье, автоматически опускается сетка, отделяя водителя от задержанного. Дан садится за руль — он со своими ребятами до конца, и в горе и в радости. Мы трогаемся с места, и вдруг я понимаю, что было странного в этом мужчине: на его теле нет меток черным маркером. Меня осеняет.
— Командир, — кричу я, — второй работорговец там! Он разделся и выдал себя за похищенного!
— Мать его! — с чувством бросает он и передает по связи: — Срочно задержать все медицинские кары! В одном из них — работорговец, прикинувшийся заложником!
Но мы не успели. Шакал ушел…
…После случившегося у меня было две возможности: пойти в военную тюрьму или в Орден судебных исповедников. Я выбрал второе, и еще неизвестно, что хуже. В Орден не приходят по своей воле. Полное одиночество и молчание — это жизнь исповедника, потому что в нашей крови живут нанодетекторы лжи, круглосуточно связанные с главным терминалом. И если исповедник солжет даже в малом, умные наны задействуют программу разрушения, и мозг просто взорвется. И если исповедник попытается раскрыть тайну исповеди, он умрет. Потому что информация стала самым дорогим и самым ходовым товаром.
Орден судебных исповедников появился из-за кризиса судебной системы. Политкорректность и демократичность законов сами себя поймали в ловушку. Умные ловкие адвокаты могли как угодно вывернуть наизнанку законы, чтобы оправдать преступников. Суды присяжных превратились в карикатуру на Фемиду. Весы богини правосудия потеряли равновесие, и одна из чаш стала время от времени скользить вниз в зависимости от того, кто больше монет в нее положит. Или кто громче заплачет — некоторые присяжные были крайне сентиментальны, и осужденные под чутким руководством адвокатов наполняли чашу потоками крокодильих слез, которые тянули ее вниз не хуже драгоценного металла.
И тогда появился наш Орден — Орден судебных исповедников. Мы нейтральны и независимы, наш бог — истина, наша молитва — молчание.
И даже свидетельствуя в суде, я ничего не рассказываю. Потому что личная жизнь осужденных — это тоже информация, и она может быть оружием, и искрой божьей, и приговором. Но только я знаю: виноват на самом деле осужденный или нет. На стене в зале суда висит старинная доска, я пишу на ней мелом, как писали триста лет назад: «Казнить нельзя помиловать», и ставлю запятую в нужном месте.
У меня нет друзей и приятелей. Повседневная жизнь соткана из большой и маленькой лжи, ложь вплетена в вены, ядовитым плющом вьется вокруг губ — ее никто не замечает. Никто, кроме исповедников.
На банальный вопрос «Как дела?» я не могу ответить обычным «Все в порядке», если мне грустно, потому что это будет ложь, а наказание за нее — смерть. Я не могу сказать некрасивой женщине, что она прекрасна, и солгать другу, что он умен и прав.