Завоевание России иностранным капиталом имело громадные экономические последствия. Только этим фактом объясняется, например, колоссальный взлет железнодорожного строительства в России в конце XIX века. «Как казна, так и частные общества строили дороги с лихорадочной быстротой. Министерство финансов было буквально завалено проектами новых железнодорожных линий. В продолжение 7 лет (написано в 1900 году) наша железнодорожная сеть выросла более чем на половину. Ни в одной европейской стране, в период самого оживленного железнодорожного строительства, постройка дорог не шла так энергично. Так, за последнее пятилетие средняя длина ежегодно открываемых железных дорог в России составляла 2812 верст, а в Германии, в период железнодорожной горячки 1870–1880 годов, открывалось в среднем 1496 км, во Франции за то же время — 873 км, в Англии за 1840–1850 годы — 931 км и т. д. Еще недавно наша железнодорожная сеть уступала по протяжению французской и английской, не говоря уже об американской и немецкой. Теперь же наша сеть уступает только американской»[225]
. Железнодорожная горячка 90-х годов была гораздо интенсивнее той, которую переживала Россия в 60—70-х: тогда рекордным годом был 1870 год, в течение которого было открыто 2960 верст новых линий, а в 1899 году, например, было открыто 4692 версты. Но современники видели, главным образом, не это. Экономический подъем ценился не сам по себе — тут народническая традиция была слишком крепка и живуча: что возить по железным дорогам мужику, когда ему есть нечего? Но с точки зрения общественной теории, явившейся в России прямой реакцией на неудачу народнической революции 70-х годов, новые экономические факты сулили совершенно новые и необыкновенно привлекательные политические перспективы. «Русское революционное движение, торжество которого послужило бы прежде всего на пользу крестьянства, почти не встречает в нем ни поддержки, ни сочувствия, ни понимания», — констатировала в 1885 году группа «Освобождения труда» — по своему личному составу почти прямая наследница «Черного передела», т. е. той группы революционеров-народников, которая заранее отказалась от террора и от сближения с либералами. «Главнейшая опора абсолютизма заключается именно в политическом безразличии и умственной отсталости крестьянства. Необходимым следствием этого является бессилие и рабство тех образованных слоев высших классов, материальным и действенным интересам которых противоречит современная политическая система. Возвышая голос во имя народа, они с удивлением видят, что он равнодушен к их призывам. Отсюда неустойчивость политических воззрений, а временами уныние и полное разочарование нашей интеллигенции». Итак, мужик был виновен даже в трусости российской буржуазии («образованные слои высших классов»): такого полного и совершенного мужикофобства мы не встретим и в позднейшей марксистской литературе, — с этой точки зрения, «проект программы» «Освобождения труда» навсегда остался наиболее решительным и последовательным памятником русского марксизма. Но глубочайшими пессимистами выйдя из русской революции через одну дверь, первые русские марксисты неменьшими оптимистами возвращаются в нее через другую. «Такое положение дел было бы вполне безнадежно, если бы указанное движение русских экономических отношений (выше мы читаем «старая система натурального хозяйства уступает место товарному производству и тем самым открывает огромный внутренний рынок для крупной промышленности») не создавало новых шансов успеха для защитников интересов трудящегося класса. Разложение общины создает у нас новый класс промышленного пролетариата. Более восприимчивый, подвижной и развитой, класс этот легче отзывается на призыв революционеров, чем отсталое земледельческое население. Между тем, как идеал общинника лежит назади, в тех условиях патриархального хозяйства, необходимым политическим дополнением которых было царское самодержавие, участь промышленного рабочего может быть улучшена лишь благодаря развитию новейших, более свободных форм общежития». Группа «Освобождения труда» не говорила, станет ли от выступления рабочего буржуазия более революционной: в этом пункте параллель между «отсталым крестьянством» и «подвижным, восприимчивым промышленным пролетариатом» оказывалась недоделанной. Но о чем мудро умалчивали основоположники русского марксизма, то не возбуждало никаких сомнений среди их ближайших учеников. Мы не будем загромождать наш очерк выписками из писаний легальных марксистов 90-х годов (развивавших применительно к условиям русской цензуры те самые идеи, которые десятью годами раньше были формулированы группою «Освобождения труда»): для таких выписок у нас не хватило бы и места, — а иллюстрировали бы они факт, в сущности, общепризнанный. Мы возьмем резюме, принадлежащее очень известному марксистскому же автору. «Литературные представители новой марксистской группы (во главе с П. Струве) в своих первых произведениях выступают прежде всего как защитники русского капитализма от народнических обличений и как обличители некапиталистических экономических отношений, идеализируемых народничеством. Они доказывают прогрессивность капиталистического развития и убожество, неспособность к развитию и невыгодность для самих трудящихся отсталых форм производства… Защита капитализма, подкрепляемая аргументами, взятыми у Шульце-Геверница или Брентано, превращалась в почти абсолютную его идеализацию, внутренняя противоречивость защищаемого от народнических обличений капиталистического строя затушевывалась, и антагонисты народничества вплотную подходили к той границе, за которой временное совпадение некоторых интересов капитала и труда (в лице пролетариата капиталистической промышленности) начинало приобретать вид прочной и длительной их гармонии»[226]. Автор усваивает эту аберрацию, главным образом, той части русских марксистов, которые довольно скоро совсем перешли на позицию Шульце-Геверница или Брентано, но объективность историка заставляет его признать, что к нашему «буржуазному марксизму» «снисходительно относились» и сами бывшие члены группы «Освобождения труда». Г. В. Плеханов «поправляет П. Струве с его призывом «идти на выучку к капитализму», но оправдывает эту заключительную тираду «Критических заметок», как естественное «благородное увлечение западника», аналогичное тем, которые совершал Белинский». Провести разграничительную черту между «апологетическим отношением к русскому капитализму, освобождающему страну от крепостничества», и «апологетизмом по отношению к буржуазии» удалось с достаточной отчетливостью, по мнению нашего автора, только Тулину (Н. Ленину): но, прибавим мы от себя, и Тулин не предвидел того, что дала русская действительность, — что при известной конъюнктуре, на рынке в особенности, крупная промышленная буржуазия может стать вернейшей опорой политической реакции — не менее надежной, чем крупное землевладение. Оптимистическое настроение группы «Освобождения труда» действовало сильнее, чем ее логика: на палитре всех теоретиков российского капитализма 90-х годов были одни розовые краски, когда дело заходило о политическом будущем. Буржуазия казалась классом, самою природою предназначенным для того, чтобы быть либеральным: заранее предполагалось, что она в известный момент «изменит», и что к ее слишком купеческому либерализму придется вносить поправки в демократическом духе; к этому и должна была готовиться рабочая партия: но к тому, что в самый критический момент буржуазия громко и внятно выразит свое сочувствие военно-полевым судам — к этому решительно никто не готовился. В недолгой тогда еще истории германской социал-демократии таких эпизодов не было, — а далеко за пределы этой истории тогдашний кругозор не шел. Казалось бы, имелся довольно свежий пример — Парижская коммуна 1871 года, но по-французски читали мало, французской историей интересовались еще меньше. А главное, свойственная русскому интеллигенту международная скромность мешала делать какие бы то ни было сопоставления ближайшего политического будущего России с ближайшим же политическим прошлым западноевропейских стран. Когда рисовали себе русскую революцию, образцом был 1789-й, самое новое — 1848 год: что в первом из них на всю Францию была одна паровая машина, а во втором на всю Германию две тысячи верст железной дороги, что в революционной Франции крупный промышленный капитализм почти не существовал и в зародыше, а в революционной Германии было не много больше зародыша, — на это как-то не обращали внимания, хотя бы, казалось, для «экономических материалистов» анализ экономической действительности должен был стоять в центре всего прогноза. Быть может, эта скромность по отношению к «буржуазной революции» была искуплением переходившей всякие границы самоуверенности старых народников в вопросе о социализме: как бы то ни было, предвидели и меньше, и больше того, что случилось; остроту классовых противоречий в России 1900 года считали меньшей, нежели она была на самом деле, а потребность буржуазии в политической свободе далеко большей, чем действительная. И тут уже не хватало наблюдательности прямо в кругу русских отношений: достаточно было присмотреться к тому, кто делает русскую экономическую политику, чтобы понять, что в «парламентском образе правления» русские фабриканты и заводчики нуждаются не так уже жгуче — особенно, когда парламент приходилось покупать ценою 8-часового рабочего дня, приличного фабричного законодательства и прочих неприятностей. При полной, официально, бесправности «общества» в делах его касающихся — причем самое упоминание публично о возможности каких-либо прав каралось как преступление — фактически ни один закон, задевавший интересы русских предпринимателей, шло ли дело о таможенном или о фабричном законодательстве, не проходил без их согласия, не говоря уже о том, что им же нередко принадлежала и инициатива. Так, пошлины на каменный уголь (с 2 копеек за пуд золотом в 1884 году до 4-х в 1892-м) были прямым ответом на ходатайства съездов южных горнопромышленников, — самостоятельность правительства выразилась только в том, что оно позволяло себе «торговаться»: копевладельцы просили 3 1/2 копейки — им давали 3; просили 6 — получали 4. Но когда речь заходила о металлургии, даже и торг становился весьма робким: пошлина в 15 копеек золотом с пуда чугуна аккуратно отвечала заявлениям 5-го — 8-го съездов, причем последний заявил свое «прошение» в 1883 году — а уже в 1884-м оно было полностью удовлетворено. Немедленно же следующий съезд пожелал получить 25 копеек: помявшись года три, Министерство финансов уступило и в этом пункте — в 1887 году горнопромышленники получили свой четвертак. Представитель министерства строго держался пределов истины, когда он заявлял на торгово-промышленном съезде 1896 года (том самом съезде, по поводу которого газета «Волгарь» писала, что купечество в России «все может»): «Министерство финансов признало нужным ознакомиться со взглядами представителей торгово-промышленного класса по вопросам, наиболее их интересующим. Так поступало оно и прежде. Свыше сорокалетняя деятельность моя по Министерству финансов дает мне право и основание засвидетельствовать, что министерство всегда чутко прислушивалось к голосу промышленников и купечества». А когда речь заходила о сюжетах, не особенно приятных сердцу предпринимателя, вроде рабочего законодательства, в голосе представителей правительства слышались иной раз прямо-рыдающие ноты. В комиссии, вырабатывавшей в 1897 году проект закона о нормировании рабочего дня, председатель ее, В. Ковалевский, держал такую речь: «Я должен обратить внимание господ присутствующих здесь на то почти невозможное положение, в которое ставят нас, представителей Министерства финансов, некоторые из находящихся здесь промышленников. Они направляют свои возражения не только против существа проекта, но и против самого способа его выработки… Мы пригласили в совещание 20 декабря минувшего года больше 30 представителей промышленности; нам говорили, что этого мало. Теперь мы вызвали около 200 человек и снова слышим, что этого также недостаточно»[227].