– Как это?! – ахнула она шутливо-возмущенно. – Выступать на равных с таким знаменитым певцом, как твой папаня, и совсем не дрейфить? Не верю! – Она отстранилась, глянула на него в зеркале, подмигнула: – Отец-то гоняет как сидорову козу? Я слышала сегодня в гостинице. С утра голосили оба, аж звон в ушах…
– Да нет, – терпеливо пояснил он. – Это так, распевка.
– Ну да! А чего он кричал: «Не срами Дома Этингера!». Где у вас такой дом?
– Да нет, – совсем смутился мальчик. – Это так, поговорка. – И добавил с материнской интонацией: – Это фигура речи.
Людмила, откровенно любуясь нежным румянцем, присущем всем рыжим людям, не отпускала его подбородка, чуть поворачивая вправо-влево, трогала кистью там и тут, а сама задавала и задавала дурацкие вопросы, на которые он отвечал, как муштровал его дед Илья: «внятно, серьезно и полной фразой».
– Слышь, Гаврик, а ты чё – тоже певцом будешь?
– Ну… – он пожал плечами, – трудно сказать: впереди еще мутация. Папа говорит, буду ли я петь, знают только он и Бог.
Людмила расхохоталась:
– А ты кому из них больше доверяешь?
И мальчик ответил без тени иронии:
– Папе, конечно.
– Па-а-апе! Ну и ты у нас теперь, значит, Блудный сын! – Она опять рассмеялась, но сразу же спохватилась: – Ой, прости, мой зайчик. Я не над тобой, не обращай внимания. Погоди, пудру смахну… Но ты хоть приблизительно знаешь, что это за штука такая – блуд?
– Знаю, – серьезно отозвался мальчик. –
…Странная эта тетя Люда. Нет, она, конечно, милая, но… не очень умная женщина. Знала бы, сколько отец рассказывал и объяснял, прежде чем решился ввести его в ораторию. Они даже в Санкт-Петербург летали на два дня – смотреть картину Рембрандта, перед тем как к партитуре приступить. Папа ради этой поездки перенес какую-то важную встречу, и Филипп кипятился, кричал: «Что, нельзя было на репродукции показать?! Минутное дело!» – а папа как отрезал: «Нельзя!» И они втроем с мамой полетели в Петербург и в тот же день пошли в Эрмитаж… Папа сначала долго молчал, будто
А когда дошел до того места, ну, что в чужих странах блудный сын
Мальчик с отцом, оба во фраках, стояли в мягком дневном полусумраке перед дверьми в левый придел базилики: отец предпочитает загодя обживать пространство сцены. Ты должен ощутить акустику зала по проникающему гулу публики, говорит он. И хотя здесь, в переулках старой громады церкви крестоносцев, тесновато даже после перестройки, а оркестранты и хористы в коридорах тихо допиликивают и гнусавенько подтягивают шнурочки своих партий, отец чувствует себя в дрожжевой толще звуков, звучков, закулисной распевки басов и альтов и ровного гула публики, до последней щелочки заполонившей молитвенный зал ордена бенедиктинцев, – как рыба в море.
– Герцль, где моя грудка? – с насмешливым, но и явным волнением спросил Леон.
В последние годы он предпочитал короткую стрижку с корректными висками, в которых – пора, ничего не попишешь – уже проблескивало изрядно седины.
Сын привычно разгладил на груди отца атласные лацканы, поправил по центру бабочку.
– Все в порядке, папа.
Тот прихлопнул ладонями на своей груди руки сына и, не отпуская их, проговорил, шутливо сдвинув брови:
– Голос… голос – Леона… А руки… руки – Айи! – И мальчик привычно хмыкнул на привычную семейную шутку.
– Перед кульминацией – не затягивай, – сказал Леон. – Просто слушай меня, но помни, что ты – главнее… Ты – исток, детство, юность. Ты – напоминание каждому, что человек рождается чистым и свободным от греха.
– Хорошо.
– Ты все время как бы окликаешь меня,
– Ты говорил это двести раз.
– Ничего, послушай в двести первый. Не напрягай связки. Не старайся меня догнать. У тебя одна краска: чистота. Бедновато, но прекрасно, как ангелы в старых церковных витражах. У греха всегда богаче арсенал средств. Не передави, понял?
– Хорошо, папа…