Спасал его неизменно Артист, тот самый, что всю жизнь властно правил его личностью и ни разу еще не подвел. Именно Артист в последнюю минуту твердо говорил ему: «Стоп! Это – театр, это просто очередная роль; ты выучил свою партию, и другой в
Тогда он просто входил в образ: это пьеса такая, говорил он себе, подбирая большим пальцем струйку крови изо рта, из носа, – модерновая опера мудака-экспериментатора, поставленная другим мудаком-экспериментатором, явным мазохистом: на сцене пытают, добиваясь от главного героя бог знает чего, демонстрируя бывалому зрителю «весь вопиющий ужас вонючих дыр нашего мира». И поскольку партия героя мелодически и гармонически должна соответствовать замыслу режиссера, ждать от актера человеческих звуков не приходится. И он вступал…
Здесь было сухо. То есть, конечно же, сыро и темно, и постоянно кружила над ним назойливая вонь его собственного паленого мяса… Но по крайней мере он не валялся среди луж крови и нечистот предыдущих обитателей несметных темниц этой подземной страны. Лежал щекой на холодном бетоне, время от времени уплывая в разверстые декорации золоченых ворот древнеегипетских Фив, и слышал собственный голос, прерываемый быстрым топотом крысиных лапок…
Пока
Это дух белой крысы Буси, убиенной за Леона, вступился за него на просторах крысиного рая? Он с ними шептался, с крысами, иногда тихо им пел. Кое-кто из них приближался и обнюхивал его: крупные шелковистые животные с щекотливыми веревками длинных хвостов. Странно: ни одна не укусила ни разу, что произвело на
Приходя в сознание, он молча пел (связки все равно работают), молча распевался «Ликующей Руфью». В удобном для распевки эпизоде на минуту и двадцать секунд зашифрован рабочий библейский артефакт: «Пусть то и то причинит мне Господь…» шло на глубоком крещендо, последняя же фраза: «Смерть одна разлучит меня с тобою!» завершалась не в минорно-уменьшенных или терпких гармониях, как того, казалось бы, требовал трагический текст, а возносилась к небесным эмпиреям в жизнеутверждающем мажоре, да еще на фортиссимо: финал-апофеоз!
Слава богу, горло они не трогали: пленный должен говорить. И еще повезло: когда на первом же
И – сработало! Его швырнули на пол и принялись остервенело избивать ногами, целя ботинками в пах… Тогда он заплакал в первый и последний раз – от облегчения, сворачиваясь креветкой, вопя и радуясь дикой боли; любой дикой боли,
Айи не было, ее не существовало – она осталась плыть где-то там, в оцепенении своего скульптурного сна, грудками вверх, под парусами своих соболиных бровей – как облако плывет на небе, отныне для него не существующем.
Айю он себе запретил – с той минуты, когда всесторонне отрабатывалась и на всех его членах обрабатывалась легенда одержимого местью жениха. И то сказать: держался он на ней немало. Впрочем, скоро упустил счет времени, когда провалялся без памяти незнамо сколько после особо пристрастного допроса с участием Чедрика. Этот сопровождал его всюду и лютовал без всяких границ. Это он яростно выплюнул: «Ложь!» – на осторожно и убедительно сыгранную Леоном историю
– Он лжет! – крикнул, стиснув, как от боли, лошадиные зубы. – Гюнтер не интересовался бабами!
– Ну конечно, – не поворачивая головы, с издевкой отозвался старший из них, Умар. – Тобой, только тобой он интересовался… – И головорезы в комнате невольно заржали: так нелеп был громила Чедрик в образе возлюбленной.